Светлый фон
ослепляющая

С горячим нетерпением и все возрастающей нервозностью Чад вставал и бродил по комнате, ожидая начала превращения, рисуя в воображении то, каким оно будет: резким и неожиданным или плавным и невпечатляющим?

Пожалуй, он предпочел бы мгновенный очевидный эффект, ведь для него это было впервые и он не был уверен, что сможет распознать в себе изменения. А впрочем, время идет, и каждая минута приближает его к заветному опыту, после которого он, вероятно, проснется другим человеком. Чего он ждал от этого эксперимента, на что надеялся? Ровно на то же, что и Арлин, – обозначить знание, провести черту, сорвать покров. Но главное – вернуться. Пожалуй, об этом он беспокоился больше всего.

Несмотря на щекочущие искорки адреналина, подобно брызгам шампанского ускорявшие пульс, он некстати вспомнил, что где-то на земле растет белоснежный цветок. Всего одного ядовитого вдоха рядом с ним достаточно, чтобы навсегда лишиться рассудка. Он слышал о людях, впечатленных красотой этого цветка, – по неведению они коснулись его и больше не способны были мыслить здраво. Следуя за жаждой прекрасного, прикоснувшись к красоте, люди становились ее вечными пленниками. Днями и месяцами после бродили они, пуская слюну и бормоча, напевая глупые мотивы и не узнавая близких, их лица обезображивала судорога, и ни один врач не был способен распрямить эти страшные изломы. Умевшие говорить переставали понимать, умевшие слушать – глохли. В жалкие подобия себя были превращены люди за страстное желание войти в контакт с дивным творением природы, и наказаны они были за неверие в его смертоносную силу.

«Отсутствие волевого контроля – первый признак помешательства», – так говорила Арлин. Нет, нет, он не должен сойти с ума, он способен к самоконтролю, Арлин не поставила бы его жизнь под угрозу, и уж тем более не оставила бы одного, для такого безрассудства она слишком осторожна. Быть может, прямо сейчас она стоит за дверью и прислушивается к тому, что происходит в комнате, готовая прийти на помощь. Он улыбнулся. Мысль об Арлин наполнила его сердце смесью благодарности и удивления. Как оказалось, она еще большая авантюристка, нежели он, – с какой готовностью пошла ему навстречу, дав лишь одно напутствие: сберечь память этих часов, сохранить воспоминания, с тем чтобы рассказать ей после, каково оно – побывать на той стороне.

С успокаивающей мыслью о том, что он первопроходец, смельчак и, возможно, прямо сейчас производит вклад в науку, Чад приоткрыл дверь комнаты. Там все так же блекло тлели светильники и несло сыростью. Оканчиваясь невидимой стеной, убегал в сумрак коридор, все так же глухо шумело отопление и слышался звон колокольчика. Колокольчика? Снова этот странный отзвук ночи, неуловимо прекрасный и заманивающий в неопределенность зов. Теперь он как будто звучал иначе: что-то грозное появилось в трепещущем мелодичном напеве, что-то пугающее, похожее на тяжелые оковы узника, лязгающие при каждом шаге.

Чад замер, держась за ручку двери, и закрыл глаза, пытаясь уловить направление назойливого шума, вызывающего дрожь. Кожа в районе поясницы взмокла, и тонкие струйки побежали за пояс брюк. И вдруг тишина, грозный шум смолк так же неожиданно, как и появился. Чад распахнул глаза, ожидая вновь увидеть коридор и привычную обстановку, но его сковала оторопь, когда он понял, что стоит не у двери в свою комнату, а внутри объятой сумраком бетлемской галереи. Светильники были погашены, но он узнал очертания двух статуй, формы которых обтекал неясный лунный свет. Как он оказался здесь, как попал внутрь? Все, что он помнил, – лишь тьма, внезапно опустившаяся на его разум. Быть может, она и привела его сюда, перенесла на могучих крыльях, выкрав фрагмент его памяти. Теперь он здесь, пылающий и дрожащий, чувствует прямой взгляд каменных глаз. Неужто это они вызвали его? Звон не этих ли цепей он слышал?

Некто, заключенный в каменный мешок, призвал его для того, чтобы открыть тайну, указать путь и разделить с Чадом мучительные часы нового опыта. «Что ж, я здесь и готов внимать тому, что таится на дне этой горестной души», – подумал Чад в смиренном сострадании.

– Я слышал твои цепи, когда ты бродил по коридору, словно призрак, – тихо произнес он, обращаясь к статуе Мании. – И знаю, тебе не дано сбросить их. Ты навсегда заключен в оковы, как всякий, кто утерял себя. Но ты все еще человек, а значит, ты паришь – быть может, не в этом мире, но там, куда умыкнула тебя коварная болезнь. Туда, где души таких же, как ты, безжалостно стреноженные, мечутся, рвутся на свободу. Тщетно. Ты обречен бродить целый век и следующий тоже. И много веков после ты не узнаешь освобождения, навеки проклятый, погребенный, окаменевший. Прими мое сочувствие, несчастный, я горюю о твоей утрате! И все же не ведаю, как далеко ты ушел от себя и есть ли путь обратно. Я ощущаю твой взор, даже когда ты не смотришь на меня; ведь глаза бессильны там, где сердце кричит от боли.

Чад протянул руки и обхватил холодную напряженную шею.

– Отчего я так болезненно неспокоен? – проговорил он с чувством и все возрастающим волнением. – Ответь мне… – взмолился Чад, ощущая необходимость выговориться. – Почему мне не дано то, что даровано другим? Я так старался, верил, что сумею выдвинуться, стоит только захотеть, но все это не имеет смысла. Теперь я понял. Пока моя душа заключена в тело и это тело здраво, мне не достигнуть совершенства, не притронуться к вечности. Пока я умею дышать ровно, мои руки будут исторгать лишь полотна скучные, как пороховая дробь, а взор искать лишь отвергнутые всеми сюжеты. Почему мы так страшимся быть иными? Зачем идем по однажды протоптанной тропе? Говорят, что ученик, отрицающий учителя, нуждается в нем больше всего. Я запутался. Кажется, на свете нет никого несчастнее меня. И в то же время я благословлен способностью думать о своем предназначении и слышать его зов. Он не позволит сдаться, он движет мною. Но что это? Я снова слышу звон, теперь он похож на набат. Все вокруг приглушено, будто слух мой поврежден. Почему я узнаю этот далекий перелив, словно когда-то я уже откликался на него? Он отдается во мне мириадой маленьких взрывов, где каждый – это чудо, а внутри еще сотня тысяч других, осознать которые я не в силах. Как полны мы необъяснимого, как глубоки человеческие страдания! Кто поможет распознать каждое, связать между собой, облечь в смысл и пустить, словно бумажный кораблик, в лоно неслышно бегущего потока? Я ощущаю неизбежность, она нетерпима к промедлению и напоминает мне плач ангела.

Ноздри Чада затрепетали, когда он ощутил резкий, пронзающий обоняние запах грязной собачьей шерсти. Чад знал наверняка, что в Бетлеме нет собак, но запах был так отчетлив, что он принялся озираться. Глаза его не привыкли к темноте, все вокруг дышало непостоянством и походило на ночной мираж: потолок провис, а стены грозно сдвинулись. Картины, висящие на них, проступили с ослепляющей четкостью, как бывает во сне, когда из-за пластичности спящего сознания формы раздвигаются и сжимаются без всякого порядка. Но Чад не спал, глаза его хоть и не видели многого, но были напряжены, зрачки мерцали в темноте, каждая клеточка тела трепетала. Он вертелся на месте, то и дело отшатываясь от надвигавшихся на него полотен, которые, обозначившись, приобрели гротескный, пугающий вид. В страхе он припал к полу, когда потолок начал спускаться ему на голову, сливаясь с вереницей мозаичных пятен, которыми была испещрена реальность вокруг. Не в силах выносить этого, Чад зажмурился и пошатнулся. Тотчас все стихло: и колокол, и цоканье собачьих лап по полу, и скрежет деревянных рам, и грозный утробный гул, идущий от каменных изваяний. Он открыл глаза.

Четыре коридора, ведущие в темноту. Перекресток запретного. Один позади, два по сторонам и один, пошире, прямо перед ним, все до одного мрачные, не сулящие добра, – потайные лазы Бетлема. Он уже бывал здесь, но в прошлый раз был напуган, смущен, не имел при себе света. Теперь он был вооружен чем-то бóльшим, а именно – тьмой. Не раздумывая, он бросился вперед, уже не боясь оступиться, наткнуться на препятствие или встретить кого-нибудь. Все вдруг перестало нести угрозу, и Чад засмеялся, потому что понял, что страха, как и любого другого чувства, не существует.

– Я сам выдумал его для того, чтобы оправдать собственное бездействие. Я не был готов тогда, но готов сейчас, – пробормотал Чад и решительно побежал вперед, то и дело натыкаясь на торчащие из стены твердые уступы.

Утоптанная земля ощущалась далекой, словно не его ноги касались ее, не его тело отталкивалось от выстуженной поверхности. Чад несколько раз упал, но всякий раз поднимался с яростной улыбкой. Он не сомневался теперь, что двигался в верном направлении, расширяющиеся стены служили подсказкой, и когда он наткнулся на вход, неразличимый в кромешной тьме, то даже не удивился.

Дверь оказалась тяжелой, ручки он не нашел, вместо нее торчал железный вентиль. Крутанув его, Чад услышал, как отворяется с лязгающим скрипом массивная преграда, являя нечто невообразимое, то, во что глаза отказывались верить. Перед ним разверзлось пространство, наполненное стеллажами в три, пять уровней, заполненными доверху картинами, большими и малыми, и не было конца этому невероятному параду. По размеру помещение превосходило бетлемскую галерею в несколько десятков раз, да и наполнением тоже. Чад судорожно сглотнул. Потоки свежего воздуха оглушили его, вместилище казалось бескрайним, а запах старых деревянных рам сводил с ума. Здесь хранились, без сомнения, сотни и сотни картин всех предшественников Оскара Гиббса, всех безумцев, бравшихся за кисть в Бетлеме, каждого, кто проистек краской на холст, используя поверхность как дагерротип, проявляющий все запрятанное. И он здесь, прямо в эпицентре трогательного и беззащитного искусства, стоит на пороге открытий, в существование которых, как оказалось, стоило лишь поверить. Бетлемское хранилище! Чад вдохнул воздух, отдающий отчаянием, красками невообразимых цветов, перетертых в девятнадцатом веке, в веке нынешнем. Это оно, оно! Он нашел его, без помощи Арлин, силой чутья, настойчивости и безусловной веры!