Бледно-синий свет отдавался от стен и спящих полотен, они будто спали, окутанные невесомым сиянием, скрепленные молчаливой тайной, зубастые чудовища, мирно дремлющие в своих колыбелях. Чад застыл, ошарашенный, не в силах поверить в реальность происходящего. Вот они, картины, сводящие с ума каждого, кто лишь взглянет на них, так пророчит молва. Узилище неспокойных. Он здесь и может насладиться каждой из этих картин, ощутить прикосновение существ, втиснутых в пространство рамы… Но, бог мой, как некстати! Его разум сейчас под действием неведомой таблетки. Может ли он полагаться на слух и обоняние? Может ли верить всему, что видит?
Пусть Чад не чувствовал пока действия препарата в полной мере, ощущая лишь, как вес тела постепенно снижается, будто истончаясь с каждым вдохом, но синий свет, который поначалу казался таким мягким и безопасным, чудился теперь тревожным отблеском, рисуя невидимую границу, за которую не стоило заступать. Углы рам манили его, как может манить самое отчаянное из желаний. Пальцы его затрепетали, когда он понял, что все эти полотна – в его власти, что они подчиняются его животному возбуждению, и нет рядом никого, кто сумел бы остановить, обезвредить неистовую жажду обладать.
Чад едва сдерживался, чтобы не броситься вперед и не выволочь на свет картины одну за одной. Его обуяла страсть, какой он в себе не воображал. Горячая, необузданная истерия, от которой сводило скулы и немели конечности. Только бы увидеть, тронуть… Коснуться тайны, ощутить жизнь, вскрытую безумием, стать частью целого или фрагментом несуществующего. Ничего больше не желал Чад. Лишь терзать взглядом, жадно испивать, насыщаться – и вновь бросаться в преисподнюю.
Но он медлил. Медлил сознательно, ведь теперь все было предопределено. Хранилище со всем накопленным уже перешло в его владение. Каждый мазок, каждая черточка или пометка на обороте холста, каждый ржавый гвоздь и побитая жучком рама нацелились на одного хозяина, на горестный и страстный вдох его, на манию одержимого.
«Пора», – приказал себе Чад и вытащил наугад одну из картин, чтобы тут же швырнуть ее на пол, потому что пульсирующие блики ожили. Она была темна от краски и печали. Тона зеленого, темно-серого и черного переплетались, бурля на плоскости холста. Неужто болото? Чад пригляделся. Так и есть: множество круглых полусфер, плавающих на поверхности бурой воды, булькающее неистовство, заполнившее картину от рамы до рамы. Грозясь хлынуть и поглотить его без остатка, оно виделось ему как omen[40], кладбище неупокоенных, где каждый пузырек воздуха – оборванная жизнь.
Он сделал несколько шагов в подсвеченную синим темноту, стараясь не обращать внимания на гулкую, осязаемую тишину, простиравшуюся далеко вперед и терявшуюся где-то за рядами одинаковых, набитых картинами стеллажей. Он вытащил одну из работ. Это оказалось тяжелое полотно на раме, на которую была наброшена полуистлевшая тряпица. Чад огляделся в поисках места, куда можно было поставить его так, чтобы скудный свет высветил детали.
Обнаружив место у стены, Чад пристроил картину и медленно отодвинул ткань, готовый увидеть грозные фантасмагорические образы, но вдруг радостно вскрикнул, переполненный нежным узнаванием. Тепло, исходящее от картины, затопило его, и на глазах выступили слезы, когда перед ним предстал знакомый пейзаж, выполненный на этот раз маслом: поросшая сочной травой лужайка, тропинка, сбегающая к озеру, лодка и собака, а вдалеке небольшой пестрый домик и белая занавеска, трепещущая на ветру.
– Мэри, – прошептал Чад, растроганный. – Мэри…
Он недоумевал, как могла картина, написанная его ученицей, оказаться здесь, среди полотен, изображающих душевные недуги в самом жутком их воплощении. Мэри не должна узнать об этой несправедливости, ведь она пишет невероятные картины. Пусть и в одной манере, но зато какой радостью лучится этот день, до чего ярко светит солнце! От созерцания этой работы ни одному человеку не сделается плохо, она не должна быть здесь, среди мертвенно-грубых, наполненных отчаянием изображений.
Он взял было в руки ветошь, собираясь прикрыть холст, как вдруг остановился и в задумчивости присмотрелся. Теперь, подойдя ближе, Чад понял, что принял картину за точную копию тех, что видел у Мэри прежде. Однако эта работа была иной, и дело было не в размере и выборе изобразительного материала. Чад внезапно ощутил, как пальцы, державшие тряпицу, одеревенели, а лоб взмок. Он сделал шаг назад, а потом вплотную приблизился, чертыхаясь, что из-за скудного света не может разглядеть все особенности.
– Да здесь все по-другому, – пробормотал он, щуря глаза и дивясь тому, как много нюансов принял он за повторение, когда на самом деле перед его взором разыгрывалась совсем иная сцена.
В первую очередь – тропинка, она шла не наискось, а почти прямо, под неестественным наклоном, который, существуй он в реальности, доставил бы много хлопот любому, кто решился бы сбежать вниз. Да и девочки, присутствовавшей на предыдущих работах, здесь не было. Бежал лишь Честер, старый пес, не сумевший доплыть до берега.
Взгляд Чада переместился к лодке – мужчины в ней не было. Но в лодке находилась женщина, и женщиной этой, без сомнений, являлась Мэри. Она сидела вполоборота, но лицо видно отчетливо. Взгляд прямой, спокойный, она расслабленно смотрит на воду, руки лежат на коленях, на щеке горит красное пятнышко, словно она долго-долго глядела вверх, подставляя лицо прямым солнечным лучам. Как же так? Где остальные, уже привычные Чаду участники этого пейзажа? Где маленькая девочка, где отец семейства? Почему на картине лишь Мэри и старый пес Честер? Тут Чад заметил деталь, на которую не обращал внимания прежде, и в ту же секунду пожалел о своей внимательности. В нескольких метрах от берега, на чистой поверхности воды, со зловещим плеском колыхалась россыпь полевых цветов. Чад отшатнулся в чудовищной догадке, которая объяла его вмиг, став очевидной, неотвратимой. Реальность перестроилась, и на место чудному пейзажу пришла смертельная неизбежность.
– Мэри… – прошептал Чад, чувствуя, как сердце его заходится от предчувствия беды. – Прошу, посмотри на меня.
Лицо ее дрогнуло, но она не повернула головы, руки не изменили положения – она являлась частью пейзажа, остановленная в напряженном мгновении. Волосы женщины трепетали на ветру, шум которого заглушал тяжелое дыхание, вода грубыми пинками билась о край лодки. Чад протянул руку, чтобы дотронуться до ее плеча, и ощутил, что ткань платья совершенно мокрая.
– Ваша дочь, – произнес Чад не своим голосом. – Она не сумела доплыть, не так ли? Честер жив, он в порядке. Но не она. Не она…
Мэри упала лицом в ладони, ее плечи затряслись в безудержном, рвущемся наружу отчаянии, а Чад только и сумел, что зажать рот рукой, стараясь сдержать болезненный стон сожаления. Горечь утраты навалилась на него, и он задрожал, осознав, как был слеп и в то же время безжалостен в своем неведении, простодушном желании помочь. Он и подумать не мог, какую страшную тайну оберегала Мэри своим молчанием, на каком хрупком краю она стояла, ежедневно преодолевая себя и делая попытки запечатлеть день таким, каким он должен был стать, а не таким, каким оказался. Так искусно ткала она полотно иллюзорного благополучия, что и Чад поверил в его достоверность. Грубыми пальцами он разворошил спасительную ложь и бросил ее в лицо Мэри.
– Дурак, дурак, – прошептал Чад и ударил себя по голове, не в силах выносить отчаяния, льющегося на него с картины. Он прикоснулся к сокровенному, слишком близко подошел к запретному знанию и теперь должен с этим жить.
Он набросил тряпку, лицо его искривила болезненная гримаса. Руки сжались в кулаки, когда он вернул картину на место, бережно, как драгоценный сосуд, и осмотрелся, опустошенный. Что-то назревало вокруг: картины, до той поры спокойно стоявшие на местах, вдруг задвигались с едва различимым, леденящим душу скрипом. Теперь все пространство хранилища наполнилось шуршанием холстов и скрежетом усталых рам; нечто, изображенное на полотнах, требовало внимания – словно заметив интерес Чада, оно теперь желало прервать молчание, продлившееся не одно десятилетие.
– Замолчите! – крикнул Чад и зажал уши. – Тихо! Не просыпайтесь, пока я не буду готов к тому, что вы хотите показать мне. – Сердце его неровно билось, на глазах еще не высохли слезы. – Молчите до поры до времени, не говорите со мной сейчас, я оглушен, потрясен, я не предполагал, что боль так материальна, что она принимает такие формы. Поймите, мне нужны силы, чтобы подойти к следующей из вас, тронуть и открыться для познания. Вот что вы все скрываете – боль! Боль, боль, и ничего больше! Я не готов к ней! Как мог я предположить, что холсты так требовательны? Молчите, молчите, молчите! – Он задыхался от переполнявших его эмоций.
Усилием воли он привел в порядок дыхание и огляделся.
– Кажется, я начинаю понимать… – пробормотал Чад с подозрительностью во взгляде. – В этом и кроется отгадка, не так ли? Да, вы бесстрашны, вы и ваши создатели осмелились быть честными и идти до конца. Вы не стали бы лгать, и не лгали. И потому меня пронзает боль. Вы не приберегли ее на черный день. Вы и есть черный день – каждая из вас – предзнаменование, ужас, отчаянье правды!