Светлый фон

– Дорогая Диана, я нисколько не боюсь. Вы никогда, сколько я вас знаю, не совершали ничего такого, что могло бы запятнать вашу репутацию и честь славного имени, которое вы носите.

Леди Л. искоса взглянула на него, и легкая улыбка коснулась ее губ. Ça va être assez marrant[5], – подумала она и удивилась, как быстро приходят на ум французские выражения, употреблять которые случалось ей довольно редко.

Ça va être assez marrant

Они прошли через просторный голубой салон, где висели картины Тициана и Веронезе, совершенно продрогшие в музейной стерильности, особенно нестерпимой из-за высоченных потолков и пышного убранства. Не зал, а высеченный в камне гимн Великобритании, и столь же громоздкий, как оригинал. Дворцы, что возводил угрюмый Ванбру, служили ему средством излить свою ненависть ко всему живому, радостному, светлому и легкому; по счастью, прожил он не очень долго и не успел настроить их так много, чтобы Британские острова под тяжестью его творений опустились на дно морское. Леди Л. храбро вступила с ним в бой, но проиграла: тщетно все ее итальянские обманки, все Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстенным стенам, Ванбру победил, Глендейл-хаус по-прежнему был для англичан предметом восхищения и гордости, а его архитектура – воплощением духа и традиций нации. Должно быть, несмотря на годы, прожитые в этой стране, леди Л. оставалась слишком женственной, чтобы ценить по достоинству величие, монументальность и прочность, она предпочитала гению талант и вовсе не требовала от искусства и от людей, чтобы они спасали мир, пусть просто делают его немного приятнее. В искусстве ей нравилось то, что ласкает взгляд, а не шедевры, пред которыми следует почтительно склоняться. Гении, возлагающие душу и тело на алтарь бессмертия, напоминали ей идеалистов, готовых ради спасения мира разрушить его до основания. Сама она давно свела счеты с идеализмом и идеалистами, но скрытая рана так и не зажила, и она на всю жизнь сохранила на них un chien de sa chienne[6] – одно из ее любимых словечек, которое ей так и не удалось перевести на английский.

un chien de sa chienne

Они спустились по широким ступеням парадной лестницы и вошли в каштановую аллею. До павильона, окруженного дикими зарослями, надо было пройти метров восемьсот, то были ее личные угодья, куда не допускался ни один садовник. Эти домашние джунгли были ей милее всех самых роскошных садов, которых она навидалась за всю жизнь. Здесь вольготно рос бурьян, тропа едва виднелась среди буйного кустарника и колючей ежевики и каждое лето свободно расползались по земле плебейские полевые травки.

День клонился к закату, тени деревьев в аллее и на скошенных газонах удлинялись; листья еще выглядели вполне зелеными, свежими, но под лучами солнца проступала зрелая бронза. Парк был тщательно ухожен и подстрижен. Симметричные цветочные узоры вокруг пруда, кусты чайных роз сорта “английский файв-о-клок” (весьма подходящее название), посаженные на подобающем расстоянии один от другого и издающие благородно-сдержанный аромат, мраморные Венеры в стыдливых драпировках и купидоны, навевающие мысли не столько об алькове, сколько о детском садике, лужайки, только и ждущие неспешных игроков в крокет, – леди Л. настолько привыкла к этому безукоризненно упорядоченному мирку, что он давно не раздражал ее своей благонравной пошлостью. Она каждый день ходила через парк в свои джунгли, не обращая на него внимания. Однако около пруда она остановилась и улыбнулась паре черных лебедей, которые тотчас заскользили к ней по покрытой кувшинками глади, достала из кармана хлебные корки – у нее всегда был с собой запас хлеба для лебедей и орехов для белок – и бросила величественным птицам. Две грациозные шеи изогнулись, два клюва погрузились в воду, и тут же эти до крайности эгоистичные создания медленно поплыли прочь, даже не помышляя о благодарности, – они позволили вам любоваться собою, вот и будет с вас! За это царственное безразличие леди Л. их и любила, она знала: таким все принадлежит по праву. Проводив взглядом лебедей, она вздохнула и сказала:

– Предупреждаю с самого начала, Перси, это будет любовная история. О, я так и знала! Не пугайтесь, мой друг. Обещаю не слишком вдаваться в детали… Если все же вам станет неловко, скажите – и я замолчу.

Глава III

Глава III

Аннетта Буден родилась в конце улицы Жир, в тупике за известным заведением мамаши Мушетты, где любителям пикантных развлечений предлагали богатый выбор, в прейскуранте значились такие игры, как осел, пастушка, артишок, моргунчик, маргаритка, розочка, Марат в ванне, горчица с эстрагоном, бинокль Наполеона, казак при Бородине, взятие Бастилии, избиение младенцев, гвоздь из стены, монетка со стола (то и другое достается способом, не предусмотренным природой), – словом, все, скрупулезно перечисленное в книге Арпица “История буржуазного порока”, прекрасно проиллюстрированного сочинения, которое леди Л. в свое время преподнесла на Рождество французскому послу в Лондоне, слишком, на ее взгляд, много возомнившему о себе и своей миссии. Первые идеи и нравственные принципы в голову совсем еще юной Аннетты вкладывал отец, по профессии типографский наборщик; вечерами он садился на край кроватки своей единственной дочери и внушал ей, что, помимо солнца, мир озаряют три светоча, во имя которых должен жить и быть готовым умереть каждый гражданин, будь то мужчина, женщина или ребенок, – это Свобода, Равенство и Братство. Малютка возненавидела эти три слова, во-первых, потому что они каждый раз сопровождались волнами винных паров, а во-вторых, потому что отца часто забирали в полицию по обвинению в незаконной печати и распространении подрывных памфлетов, призывающих народ взбунтоваться против установленного порядка; и каждый раз, когда в их жалкое жилище врывались двое бугаев и надевали на месье Будена наручники, Аннетта бежала во двор к матери-прачке с криком:

– Свобода и Равенство опять поволокли папашу в участок!

Все время, которое месье Буден проводил не в тюрьме и не в кабаке, он обличал плачевное состояние умов и нравов человечества. Это был здоровенный усатый детина с хриплым голосом, легко наполнявшимся трагическим пафосом; он желал переделать мир, “разрушить его до основанья” и “построить заново, с пустого места” – вот два его излюбленных выражения. Возможно, из-за того, что он, прекрасно видя, как жена надрывается на тяжелой работе, не помогал ей ничем, кроме благородных речей, Аннетта прониклась отвращением ко всему, что он превозносил, и уважением ко всему, что он порицал; вот почему впоследствии она говорила, что успеха в жизни добилась благодаря воспитанию, полученному от отца. Она очень рано поняла, что уроки месье Будена могут быть весьма полезны, если применять их с обратным знаком, а потому внимательно слушала своего наставника. Месье Буден часами втолковывал Аннетте, почему следует убить префекта полиции, при этом от него так воняло луком и перегаром, что ей этот префект представлялся прекрасным принцем, и она грезила о нем по ночам. А гнусавый отцовский голос опротивел ей не меньше, чем голос осла Фернана, нередко будивший ее среди ночи, когда великосветская публика приходила потешиться некоторыми классическими представлениями, которые давались в заведении мамаши Мушетты. Но самая лютая ненависть закипала в ней, когда она смотрела, как мать горбатится по четырнадцать часов в сутки, чтобы заработать гроши для пропитания семейства: вид этой слишком рано состарившейся женщины, с утра до ночи занятой стиркой, возмущал ее и внушал отвращение к бедности, переходящее на самих бедняков, а между тем отец, продолжая ее просвещать, описывал ей буржуазный брак как инструмент капиталистического порабощения. “Брак – это воровство, – вопил он, тараща круглые, как пуговицы, глаза и шевеля тараканьими усами, – брак – это форма частной собственности, несовместимой со свободой личности. Обязывать женщину брачным договором принадлежать всю жизнь одному-единственному мужчине – это феодализм!” Эти рассуждения побуждали Аннетту мечтать о браке и частной собственности; когда же отец переключился на религию, принялся учить ее, что Бога нет, и высказывать все, что он думает о Святой Деве, она стала прилежно ходить в церковь. Пока жена убивалась на работе, месье Буден с пеной у рта разглагольствовал о праве женщин распоряжаться своей судьбой или просто сидел, тупо глядел в угол, поглаживая бороду и усищи а-ля Наполеон III, жевал зубочистку, вздыхал и предавался мечтам о чем-то, что в конечном счете сводилось к бутылке абсента. Мать Аннетты подалась в прачки, когда он ушел из типографии и посвятил себя делу Бакунина и Кропоткина. Она обстирывала все заведения на улице Жир, по крайней мере, все те, которые вообще считали нужным стелить клиентам белье. Доктор Левек в своей книге о проституции писал, что девушка с улицы Жир в среднем обслуживала в сутки от сорока до пятидесяти клиентов; в дни национальных праздников и военных парадов это число могло возрастать до ста пятидесяти и достигало максимума 14 июля – как видно, штурм Бастилии все еще горячил кровь мужчин. Аннетта бегала в лавку за покупками для проституток, слушала их разговоры о причудах клиентов и о том, чей сутенер лучше, воспринимая их как технические совещания профессионалок, и вид девушки, которая спокойно прохаживается по улице в ожидании клиента, казался ей куда менее позорным, чем вид матери, склонившейся над корытом с грязным людским бельем. Да и в дальнейшем леди Л. никогда не рассматривала чье-либо сексуальное поведение как критерий добра и зла. Не этим, полагала она, измеряется моральный уровень. Привычные с малых лет фаллические граффити на стенках по сей день казались ей далеко не такими непристойными, как именуемые славными поля брани; по ее мнению, порнография – это не рисунки, показывающие, что и как люди выделывают со своими собственными частями тела, а политические излишества, из-за которых льется кровь; жесткие требования клиентов к проституткам не идут ни в какое сравнение с садизмом полицейских режимов; распутство телесное значительно уступает мыслительному, а эротические извращения – всего лишь детские шалости по сравнению с бредом идейных маньяков, дай им только волю его осуществить, – короче говоря, не задница, а голова позорит человечество. Но мораль чурается удовольствий. Проституток таскают в тюремную больницу Сен-Лазар и осматривают врачи, а ученых, готовых вместо безобидного сифилиса распространить по миру куда более страшную, да еще и поражающую потомство болезнь, объявляют доблестными мужами. Леди Л. была не склонна к философским и тем более политическим размышлениям, однако после первых атомных взрывов она написала наделавшее много шуму письмо в “Таймс”, в котором сравнивала высоконаучные развратные действия с низменно-телесными и требовала, чтобы ученых из Харуэлла[7] поставили на учет и регулярно подвергали медицинскому осмотру, чтобы умственную проституцию, как и другую, обыкновенную, держать под строгим контролем. Она часто с растроганной улыбкой вспоминала улицу Жир, где порок был еще так мал, его было так легко насытить и он не притязал на то, чтобы потопить весь мир в крови. Извращенцы, которые туда ходили, губили только самих себя, мечтали только о мгновениях мирного и даже нежного забытья среди тлетворных ароматов бодлеровских цветов зла; они стекались с наступлением ночи в эту узкую улочку, где их ждала под фонарем сама смерть с длинным шарфом на шее и с цветком в зубах, а внутри, в заведениях, разливались хлипкими трелями пианино и выпевали жалостные тягучие мелодии аккордеоны. “Все в общем-то такое же бесхитростное и невинное, как парочка влюбленных голубков или как Поль и Виргиния”[8], – думала леди Л.