В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы — час или полтора, не больше и не меньше, — полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов — уроки. В час — бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских — немецкому, как тех так и других — французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так — годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.
И после университета — все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом — кандидат. В шестьдесят девятом — магистр. В семьдесят третьем — доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года — императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года — одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом — заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей — самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, — дюжинами, разного рода заседаний — сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc[104] командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага — чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого — за этой суетой и хлопотами — кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости — до самого последнего времени — никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка — два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, — вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…