Светлый фон

«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».

И я подумал, — Кати, поверь мне, — я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора — даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?

Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был слишком польщен, чтобы отказаться. Да. Курица он или нет, но мне это доставило роковую сладость. Очевидно, я, как бы сказать, иду слишком снизу, чтобы в таком случае сохранить свою свободу. Ибо насколько глубока во мне традиция свободы? Я ведь только во втором поколении свободный человек. Если вообще можно говорить о свободе в применении к беднякам. А если нельзя, то возраст моей свободы — всего половина человеческой жизни. Мои деды — ты же это знаешь — были крестьянами Аудруского прихода Пярнуского края. Правда, отчасти вольноотпущенные. Но и с ними мызник мог обращаться как ему заблагорассудится. И они были, в сущности, людьми самого низкого сословия. И сам я всего несколько десятилетий как перестал быть нищим. Поэтому я еще слишком опьянен своим выдвижением, чтобы сохранить самостоятельность в отношении императорских желаний. Во всяком случае, если желания эти не криминальные. Надеюсь, что это в отношении себя я все же имею право сказать. Между прочим, Кати, как ты считаешь, многие ли из самых достойных наших потомственных аристократов на моем месте отказались бы? Я скажу тебе: по крайней мере девять из десяти не отказались бы! Из десяти девять, внутренне сладостно млея и виляя, согласились бы. Это такое же чувство — я помню его если не по себе, то по пярнуским пастушьим собакам с того времени, когда был городским пастушонком: это то же ощущение, что заставляет собачонок вертеть задом, когда им почесывают живот… Кати, я вижу по твоему лицу, что шокирую тебя, — нет, нет, этого я не хочу, и помимо того: в моей предупредительности к желанию государя есть еще моя собственная задняя мысль. Или, если желаешь, даже передняя: убеждение, что профессор Мартенс может себе такое позволить. Может. Не причинив себе при этом значительного морального урона. Ибо готовность противоречить самому себе, на что он по воле императора идет, не больше чем дым по сравнению с тем, что на глазах у всего мира он осмеливался позволить себе по отношению к империи.