Светлый фон

Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек — я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся — словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, — поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?

И я снова подошел к окну, но на сей раз лишь выглянул во двор, надеясь, что кто-нибудь, глазеющий на окна, увидит меня и догадается по моим беззвучным сигналам, что я здесь не по своей воле. И подумал: в чем бы ни была суть того, что происходит со мной сейчас, что происходит уже трое суток, все началось, когда я впервые уселся за парту в том маленьком, плохо проветриваемом классе — ньюаркском оригинале, с которого изготовлена эта импровизированная иерусалимская копия, уселся, когда снаружи уже смеркалось и я еле-еле мог сосредоточиться после полного учебного дня в той школе, где у меня всегда было легко на сердце, в обычной средней школе, где, как я ежедневно, на тысячах примеров и со всей ясностью сознавал, должно сформироваться мое реальное будущее. А из школы древнееврейского языка разве могло хоть что-то получиться? Учителями там были одинокие иностранцы, низкооплачиваемые беженцы, а учениками — и это еще лучшие из нас, а были и худшие — скучающие, непоседливые американские дети десяти, одиннадцати, двенадцати лет, которым было досадно сидеть там год за годом, всю осень, всю зиму и всю весну, пока приметы времен года дразнили наши органы чувств, маня неудержимо упиваться всеми нашими американскими удовольствиями. Школа древнееврейского была вовсе даже не школой, а условием сделки, которую наши родители заключили со своими родителями, подачкой нашим дедам, которым хотелось, чтобы внуки были такими же евреями, какими были они сами, держались бы старых, тысячелетних обычаев, — а заодно уздой для молодых, которые стремились отколоться, вздумали быть такими евреями, какими никто еще не осмеливался быть за все три тысячелетия нашей истории: говорить и думать на американском английском и только на американском английском, что непременно обрекало на отступничество. Наши затюканные родители просто оказались между двух огней в ситуации классического американского рэкета: метались между уроженцами местечек и уроженцами Ньюарка, получали на орехи от обеих сторон переговоров, уговаривали стариков: «Послушай, это же другая жизнь — детям придется тут как-то пробиваться», — и тут же сурово отчитывали молодежь: «Ты должен, ты обязан, ты не можешь ко всему поворачиваться спиной!» Каков компромисс! Что могло вообще получиться из этих трехсот или четырехсот часов самого неумелого преподавания в атмосфере, которая никак не располагала к учебе? «Что получилось?» — спрашиваете вы. Да всё, из этого получилось всё! Эта шифровка, смысл которой я уже не могу разгадать, четыре десятилетия назад оставила на мне неизгладимую отметину; из непостижимых слов, написанных на этой классной доске, выросло каждое английское слово, написанное мной когда-либо. Да, все до последней точки зародилось там, в том числе Мойше Пипик.