* * *
Стравинский недаром так хорошо и сразу прижился за рубежом – он обладал манерами типичного европейского интеллектуала, сдержанного, корректного и рационального (что не мешало ему периодически взрываться самым горячим образом). Почти все общавшиеся с ним отмечают его умный, лаконичный и обдуманный способ вести беседу. Ромен Роллан, беседовавший с ним в 1914 году, пишет о нем так: «..все, что он говорит, своеобразно и продуманно (не знаю, искренне или фальшиво)»[2126]. Для этого типа людей характерно в целом положительное отношение к историческим эксцессам – недаром среди них так много левых мыслителей. Стравинский никаким левым, конечно, не был, но, например, к идее русской революции долгое время (пока она не произошла) относился с сочувствием; тот же Роллан вспоминает это так: «Он приписывает России роль прекрасной и мощной варварской страны, беременной зародышами новых идей, способных оплодотворить мировую мысль. Он считает, что подготавливающаяся революция по окончании войны свергнет царскую династию и создаст славянские соединенные штаты»[2127]. Во многом подобный интерес обусловило традиционное для того времени скептическое отношение интеллигента к дееспособности российского государства, которое в письме 1905 года Стравинский характеризовал как «проклятое царство хулиганов ума и мракобесов»[2128], тем не менее по приведенной Ролланом справке нетрудно заметить, почему чаемая революция в итоге ему не понравилась: мало того что она отобрала у него любимое имение, так и была она отнюдь не национальной, которой он ждал, а классовой; к социальности же во всех проявлениях Стравинский относился весьма хладнокровно и считал, что «гибель для искусства – его смесь с политикой»[2129].
В эстетических своих представлениях, прямо противоположно романтическому и мистическому универсализму, популярным в то время, был он сторонником спецификации и демаркации областей искусства – черта, характерная именно для модернистского мироощущения, разочаровавшегося в идее цельности как таковой. Об опере в ранний свой период говорил он следующее: «Я питаю отвращение к опере. Музыка может быть обручена или с жестом, или со словом. Но если и с тем и другим – то это уже двоеженство»[2130]. Или даже так (в полном согласии с логикой «искусства для искусства»): «Опера – это ложь, претендующая на правду, а мне нужна ложь, претендующая на ложь»[2131]. Не лучшее мнение у него было и о художественной части театральных музыкальных постановок – на этот счет оно звучало так: «Там, где есть музыка, она должна быть неограниченной владычицей. Нельзя быть одновременно слугою двух господ. Устраните краску. Краска слишком могущественна сама по себе, это целое царство. Музыка – особо»[2132]. Равно скептически относился он и к характерному для романтизма процессу сакрализации искусства, называя его, напротив, примитивизацией религии: «Право же, настало время покончить раз и навсегда с этим неумным, кощунственным толкованием искусства как религии и театра как храма. Нелепость этой жалкой эстетики может быть легко доказана следующим доводом: нельзя себе представить верующего, занявшего по отношению к богослужению положение критика. Получилось бы