Пирс держал в руке письмо, а мир замер и померк; маска слетела, и предстало нечто чудовищное, хотя Пирс еще не успел осознать что. Что.
О Господи, пробормотал он. О Господи Иисусе. Ужасные муки. Надо же.
Что они наговорили, раз она такое пишет, раз верит в такое? Какую грязную ложь? И что же тогда она, если может хладнокровно рассуждать о таком? Значит, он ее совсем не знал, или она перестала быть собой, они выдолбили ее и набили вот этим, а она теперь передала ему, как заразную болезнь, но Роз спит и ничего не понимает, и только он знает, что это такое.
Ну и о чем ему теперь с ней разговаривать?
Порвать с ней. Немедленно. Как? Как расстаются с женщинами, что им говорят при этом? Он никогда этого не делал. Его трясло. Почему у него в руке кухонный нож? Как он оказался на лугу, на холоде? Он вновь поднял к глазам письмо, нет, оказалось, это не письмо, а кусок хлеба. Он вернулся домой, снова взялся за ланч, но продолжать не смог, вместо этого налил себе выпить, но не выпил.
«Ужасные муки». Узнаю христиан! Вечно они так — переносят свою беспредельную хандру и эгоизм на Создателя и Промыслителя Вселенной, сводят воображаемые счеты (сведенные в их пользу уже тысячекратно, но им все мало) и полагают, что Предвечный, сворачивая все дела в этом мире, напоследок примется пытать, избивать, сдирать кожу, всячески мучить. Положу врагов твоих в подножие ног твоих[365]. А можно собрать их всех за колючей проволокой, уж конечно — одеть в серые робы и морить голодом, пока не превратятся в скелеты, чтобы поняли, кто здесь хозяин или кого Хозяин одарил своей благосклонностью. Ну разве не в кайф? Слышь, ты, попробуй только сказать, что нет.
Ты. Хотя не она, конечно, не она: они. Ей простительно, глупой кукле, конечно, простительно. Но ведь в последнее время она говорит «мы», «нас», хотя раньше старательно избегала этих местоимений, разговаривая с ним о «Пауэрхаусе».