В данном контексте следует рассматривать и недолгое увлечение Мирского советским кинематографом. Расширение поля его научного зрения в сторону искусства революционной кинематографии имело внутренние и внешние побудительные причины. Одна из важнейших – установление «генеральной линии» в советской художественной культуре. Прежние литературные ориентиры были сбиты, а новые, «глядя из Лондона», не казались еще вполне убедительными. Кино же представлялось той периферией творческого процесса, что еще сохраняла интересовавший его наступательный пафос новой культуры. Шумный успех фильмов Эйзенштейна, Пудовкина, Довженко и Вертова в кругах радикальных западных интеллектуалов усиливал этот интерес. Социальный пафос четких идеологических установок в сочетании со смелыми формальными открытиями создали мастерам советского киноавангарда необычайно высокий авторитет, служивший в конечном счете лишь политическим целям советского руководства, которое было весьма озабочено привлечением к себе симпатий международного общественного мнения. Восторженное признание этого феномена сопровождалось, однако, и общим изумлением – откуда возникла и чем питалась школа нового киноискусства в стране, традиционно маргинальной в отношении европейского культурного процесса? Ее глубинные связи с международным опытом авангарда были очевидны, но не поддавались обычному эмпирическому истолкованию.
На протяжении 1920‐х годов не убывало число зарубежных интерпретаций советской кинематографической школы[550]. Практически все они носили откровенно спекулятивный и поверхностный характер, в сущности лишь рекламируя, но не объясняя ее методологических основ. Истолкование Мирского – одна из самых фундаментальных адаптаций для западного читателя «поэтики кино», сложившейся в рамках «формальной» школы. Несмотря на обилие неубедительных с сегодняшней точки зрения социологических приемов аргументации, изложена стройная, хотя и вполне субъективная версия происхождения советского революционного киноискусства (заметим, самими его творцами), которую можно определенно считать моделью позднейших «оригинальных» интерпретаций и комментариев. Блестящая эрудиция и глубина авторского видения культурных процессов позволяют органически встраивать этот творческий опыт в соответствующий европейский контекст, предопределявший «пассионарность» всего российского революционного жизнеустроения.
В нынешнем чтении статьи Мирского кажутся невольной эпитафией «буре и натиску» революционной эпохи, завершившей свой короткий век и сменявшейся охранительной рефлексией общества «реального социализма». Ее мертвящую хватку Мирскому вслед за многими своими героями предстояло вскоре ощутить на себе при безуспешных попытках укрыться за остатками художественных озарений советской литературы, соблазнившей однажды критика призрачным блеском утопий…