У Маяковского страстную веру в Ильича исповедуют даже заслуженные революционные покойники, украсившие ее могильной эротикой: «И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: – Любимый и милый!» В далеком прошлом поэт изыскивал предвестия марксистского Избавителя, по которому томятся мстительные труженики, умученные капиталом; более того, сами они вождя и «рождают» (инерция темы масс, духовно равновеликих Ленину): «Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель!»; «Приходи, заступник и расплатчик!» В тождественном ключе вспоминает Белый и свое вещее юношеское томление по собственному, столь же полифункциональному мессии: «И тоска о „родном мудреце“ – брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига [перекличка не только с Горьким, но, конечно, и с Ницше], – странно порою врывалась в статьи мои».
Любимый и милый
человек, борец, каратель, мститель!
заступник и расплатчик
брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига
Таким окажется «родной мудрец» и наяву, лицом к лицу: вот он, «стоит и серьезный, и добрый: отеческий» (ВШ: 55). Эпитет «родной» тоже был одним из штампов ленинобожия – ср. хотя бы в повести А. Аросева «Недавние дни»: «И от этого горячего Ленина, от его изборожденного, песчаного лица, от простых глаз, не то огневых, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андроникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному»[529]. Утилизована была агитпропом и другая христологическая метафора, тоже усвоенная Белым, – «брат». В аляповатой теологии большевизма она отражала богочеловеческую двойственность вождя – например, у М. Кольцова: «В. И. Ульянов (Ленин) – грозный глава республики-победительницы и Ильич – простой близкий старший брат»[530]. Умиляется при первой встрече с ним и герой А. Аросева: «Будто это старший брат его…»[531]
горячего Ленина
по-родному
брат
Само воплощение антропософского «мудреца» у Белого попросту дублирует экстазы ленинофании, поскольку строится с привлечением аналогичных религиозно-эротических ассоциаций, правда, давно уже обмирщенных романтизмом в лице Пушкина и наследующих ему поэтов. Эта модель, собственно, и дала толчок для сладостных гомобольшевистских заклинаний во вкусе подземных коммунаров Маяковского: «Любимый и милый!» (вспоминается заодно и «Бобок»). Парадигмой как романтической, так вслед за ней и коммунистической эротики становится чисто визионерская по происхождению (идущая, в частности, от св. Терезы Авильской) сцена блаженного узнавания Того, Кого тоскующая душа вызвала наконец из своего лона[532]: «Ты в сновиденьях мне являлся…»; «Давно сердечное томленье / Теснило ей младую грудь, / Душа ждала… кого-нибудь, / И дождалась… Открылись очи; Она сказала: это он!» Образчиком этой мотивной схемы в ее политизированной подаче, очевидно, послужило для Белого стихотворение Есенина «Ленин», которое обрывалось магической фразой: «Народ стонал, и в эту жуть / Страна ждала кого-нибудь… / И он пришел». Ср. беловского Штейнера в зачине «Воспоминаний»: «Душа ждала годы: он придет, этот час – он пришел!» (ВШ: 10).