Светлый фон

Европейские моды в сфере театра, музыки и даже гардероба мощно влияли на русскую жизнь, вырываясь огненными протуберанцами из петербургского гранитного жерла.

От Петербурга исходила всякая политическая инициатива. Все административное устройство Империи – дитя петербургской власти. Создатель града сего, Петр I, отказавшись от старинной русской организации власти – с Боярской думой, приказами, воеводами – основал традицию «примеривания» на Россию европейских идей в сфере государственного строя. Примеряя то коллегии и комиссариаты, то министерства и канцелярию Его Императорского Величества, страна постепенно привыкала к европейским схемам управления, а потом и к европейским формам общественной жизни.

В образе Петербурга, привычном для всей страны, какую деталь ни возьмешь, всё подвешено на гвозде европейства. Сказал когда-то Александр Бенуа: «Петербург угрюм, молчалив, сдержан и корректен. Он располагает к крайней индивидуализации, к выработке чрезвычайного самоопределения, и в то же время (в особенности в сопоставлении с Москвой) в нем живет какой-то европеизм, какое-то тяготение к общественности».

Москва – до того как поднялось могучее московское купечество – могла состязаться с Петербургом лишь в религиозном благочестии, да еще… в пристрастии к европейской философии. Правда, Петербург предпочитал более умеренные варианты западной философской мысли, а Москва бесшабашно тянулась к наиболее радикальным, а то и прямо крамольным.

В граде Петровом благосклонно относились к антиреволюционеру Де Местру и аристократичному националисту Шлегелю. Их идеи были использованы графом Уваровым, соединявшим православие и самодержавие с национальной идеей. Закат XVIII столетия и первые десятилетия следующего века застают на российском троне двух императоров-мистиков. Их интересы дали работу целому сонму людей, занимавшихся переводами и толкованиями Бёме, Эккартсгаузена и иже с ними. Для православия их труды – нечто чужое, опасное, но для престола – интеллектуальная игра.

Вечно оппозиционная Москва при Екатерине Великой с азартом приветствовала вольтерьянство. Позднее она возлюбила неистового Шиллера, вдоволь насытилась запретным Кантом и особенно Шеллингом, затем поспешно проскочила громоздкого Гегеля. У Шеллинга, много дававшего развитию научной мысли и эстетики, имелись поклонники и популяризаторы в обеих столицах, но особенно его любили в Москве. Московский университет долгое время был главным «гнездовьем» русского шеллингианства. После Шеллинга Белокаменная, ведомая западническими кружками, быстро, с гиком и свистом, как на резвой тройке по заснеженной дороге, понеслась к атеисту Фейербаху и социалисту Сен-Симону.