Светлый фон

Колька боялся выходить из землянки: он не мог смотреть на залив. Там, под белой равниной, остались погибшие корабли с экипажами и ранеными в отсеках — в тесных каютах, заполненных глубиной; там остались товарищи с Лисьего Носа, которые еще утром сегодня так же дымили цигарками, шутили и ждали писем; там, под вечною тишиною льда, остался и Рябошапко — друг, командир, с которым прошел он, Колька, множество трудных дорог от первых боев в бессарабских степях… Кольке казалось, что горе не в силах вместиться в чашу видимых окоемов. Оно, это горе, стонало, металось, рвалось наружу — и потому над землею должны бы сейчас греметь стобальные штормы, неистовствовать ураганы, крошить ненавистный лед потерявшие от боли рассудок тайфуны. Но над заливом стоял вечерний покой. Сквозь серебристую мглицу мороза устало просачивался закат — и сосны на берегах алели слащавым розоватым сиянием. А в небе, словно под куполом старого, безвкусно расписанного собора, сладенько млели подмалеванные телесным багрянцем облачка-херувимчики.

Пасхальная слащавость залива, окрашенного морозным закатом, мучительно ранила сердце своим равнодушием. Будь воля Кольки, он развернул бы сейчас орудия, глушил бы по льду, по заливу, по солнцу охапками бронебойных снарядов, чтобы все вокруг дыбилось, плакало и стонало, как дыбились мысли и чувства его, подступавшие к горлу. Тишина, от которой не укрывал даже многонакатный футляр землянки, раскалывала душу. Колька закрывал глаза, но тотчас же перед ним возникало лицо Рябошапко — белое, плоское, увеличенное пластами льда. И Колька, охваченный судорогами воспоминаний, чувствовал вдруг, как в спине у него дрожит позвоночник…

Уже стемнело, когда его неожиданно вызвали к Иволгину. Андрей сидел у стола осунувшийся, пожелтевший: видимо, и его состарил минувший день. Он молча, кивком, поздоровался с Колькой, пододвинул грубо сколоченный табурет. Усаживая матроса, провел рукой по его плечу, и Колька, обласканный этим движением, не выдержал, наконец, уронил на ладони голову, всхрапнул, не в силах перевести дыхания. Сбиваясь, глотая воздух, перемежая слова со скрипом зубов, поведал Андрею о смерти мичмана.

— Да, многих мы потеряли сегодня, — вздохнул Андрей. — И мичмана жаль, очень жаль… Хороший был командир. И коммунист настоящий.

«Коммунист? Как же он позабыл об этом! На Буге похоронил комиссара, теперь вот — и Рябошапко… Сколько же гибнет на фронте в каждом бою коммунистов! Они гибнут чаще других, потому что всегда впереди, потому что первыми поднимаются для атаки. Там, на Буге, мог комиссар отойти со штабом к Очакову. Мог, но остался с бойцами. А разве не мог Рябошапко, пользуясь правом старшего, послать к погибавшему судну его или Лемеха? Мог, но первым бросился сам… Нет, нельзя, чтобы их становилось меньше, нельзя, чтобы радовались враги! Оставшиеся в живых должны заполнять ряды. И он, Колька, тоже должен. Разве не этому его учил Городенко? Разве не верил в него комиссар бригады? Разве не требует этого долг перед мичманом? Что ж, он готов. Готов быть всегда впереди, драться так, как дрались комиссар и мичман: не думая о себе, отдавая сердце свое без остатка людям…