Светлый фон

Колька, бежавший следом за мичманом, вдруг увидел, как стремительно начало расползаться по трещинам-швам ледяное поле; лед накренился, выгнулся, черная вода хлынула наверх — казалось, в самую душу, Рябошапко взмахнул руками, падая навзничь, попытался схватиться за какой-то огрызок тороса, но промахнулся и ушел с головой под воду. И тотчас же, — сердце у Кольки похолодело, — лед, продолжая двигаться, снова сомкнулся с гулом над трещиной.

Все произошло в мгновение — Колька сам едва удержался метрах в трех от края полыньи. Поспешно, дрожа от озноба и разрывая одежду, стал раздеваться, чтобы броситься на помощь товарищу, как только покажется из воды. «Ремень! — проносились рваные мысли, — нужно бросить ремень… Лемех поможет!» Взгляд его словно был приморожен к полынье. «Скорее же! — немо кричал он мичману. — Скорей!» И внезапно увидел Рябошапко у себя под ногами, сквозь полуметровую чистоту прозрачного льда. Теряя силы, последним судорожным рывком мичман вырвался из глубины — к свету, к воздуху. Но там, под водой, его снесло от полыньи — под гробовую хрустальную крышку льда. Колька видел его лицо, прижавшееся ко льду, с жалобно вздрагивающим ртом, пальцы, беспомощно скользившие по гладкому панцырю, глаза — широко раскрытые, полные смертной тоски, боли и слез. Чудилось, будто мичман тоже увидел его оттуда, из-подо льда, узнал, взглянул на него с надеждой. И эта надежда — последняя, уже подернутая туманом, — выдавила из Колькиного онемевшего горла рыдающий крик. А лицо мичмана начало медленно заволакиваться, расплываться и таять: Рябошапко вновь погружался во мрак, теперь уже недвижимо, спокойно, почти торжественно — навсегда… Он так и ушел в глубину: с последней надеждой, застывшей в глазах. Когда подбежал Петро Лемех, мрак подо льдом казался плотным и вековечным. Отвисшей челюстью Колька никак не мог захватить хоть крупинку воздуха, потом, наконец, судорожно глотнул его и, зажав побелевшими ладонями глаза, точно их ему обожгло, дико и хрипло завыл.

Вода в полыньях сыто облизывала закраины льда. Медленно оседали, как клочья тумана, обрывки молочного дыма. И словно какой-то безжалостный метроном, торопящий время вперед, по-прежнему бился об лед — равномерно и безостановочно — ледокольчик…

Что было потом в этот день, Колька не помнил. Снова немцы стреляли по льду, снова с неба набрасывалась самолеты, но уже ничто не могло нарушить его тупого полузабытья… К вечеру караван, потерявший два транспорта, пробился к Лисьему Носу. Раненых, доживших до этого берега, усаживали в машины, отправляли в ленинградские госпитали. Хоронили погибших. В землянках царила гнетущая тишина: и балтийцы, и черноморцы не досчитались многих товарищей. Морями отворачивали глаза от пустых, сиротливых коек, от которых веяло холодом. И хотя валились с ног от усталости, никто не решался прилечь даже на свое место: отдых сейчас казался кощунством, оскорблением памяти павших. Матросы сидели на нарах, молча курили одну за другой самокрутки, сосредоточенно думали: каждый о собственной боли. В часы недавнего боя все они были слиты в единую силу, в общую волю и цель. Сейчас же минуты затишья принадлежали каждому в отдельности. Может быть, потому, что там, на заливе, подвиг товарищей тоже казался общим; гибель же их разграничила судьбы, и теперь, когда ничто не мешало думать о прожитом дне и о свежих могилах, иными казались каждому и мера собственной стойкости, и долг перед теми, кого не стало.