Светлый фон
Моя матушка, про меня говорила: эту – насмешить или удивить…)

VIII

VIII

…Шёл май.

И возвращал мне упругость и гибкость, и удовольствие летящего прыжка, и всему телу моему томление по движению, по стремительной ходьбе на уверенных каблуках… я лупил тяжёлой палкой кожаный мешок, а после, умывшись, пил жаркий, густо заваренный чай с физкультурным врачом, низенькая, крепкая, в прошлом безжалостная мотогонщица, она была ещё смешливей меня, и заливалась, утирая слёзы, пили чай, и я живописно рассказывал, как женюсь на Ленке, как у нас всё сговорено, да остановлено затем, что модных кóлец не достали, в клинике я прижился, рисовал всякие красочные схемы для показа их курсантам (молодым, в белых шапочках и в белых халатах) во время лекций, чинил и смазывал чёрным тавотом кухонные тележки, и тяжёлые, пружинные устройства на дверях, писал красной тушью объявления о партийных и профсоюзных мероприятиях, и записывал, мелким почерком, для врачей конспекты их выступлений на занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Шёл май, знакомый мой пёс тоже приободрился, бродил уверенней, и мясо исправно съедал. Что же такое: собачья память? будущего для псины нет, а прошлое возникает лишь с запахом, как нечто приятное или враждебное; вероятно, богатство памяти в запахах и есть для пса опыт, сын ошибок трудных. Чему обучил меня сын ошибок? мне предлагалось узнать это в дальнейшем: а пока что я мог с чистой душою поклясться, что ничему. Май кружил жаркий, с необычно щедрым солнцем и зеленью, я уже загорел, и грива моя выгорела, и пошла серым, августовским блеском, в тон крепким, широким, загоревшим плечам, ночами я думал, почему бы и впрямь не жениться мне на весёлой, и лёгкой, сероглазой Ленке, ночи я коротал тем, что в воображении обнажал её ножки и животик, и ночи уже шли прозрачные, любовные и дремотные: и вломился в деловитую суету клиник пыльный, зелёный, горячий июнь. В начале июня я заявил профессору, что пора меня гнать, не то я внесу дух нестойкости и разложения в ряды медперсонала.

(молодым, меня дальнейшем: ничему.

– …Христом-богом молю! Будьте отцом родным! Хозяйство у меня! Человек я женатый. Жена горюет, детки плачут. Брата вам пришлю. Вот брат у меня: здоровый. Пусть хоть до Святок лечится…

Брата

– Это ещё что?

– Это ещё что?

– Помещик, из щедрот и из гуманности, выстроил для крестьян больницу. Первого заболевшего и привезли. Где-то в воспоминаниях, у Аксакова.

– Гм! Чтобы пятого сентября был у меня в кабинете!

– Конечно, – уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принёс мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня ещё значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлёпнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные лёгкие башмаки на звонком каблуке, и штатские джинсы, шёл июнь семьдесят седьмого, и Ленка считала, что в ином виде выйти за будочку проходной мне никак невозможно. Распрощался, – (…матушка моя говорила: эту – только насмешить или удивить… Вы: насмешили и удивили, и, не взглянув на меня, глядя будто поверх, или мимо, будто глядела прямо перед собой, а я был маленьким ребенком, Прощайте… – с небрежностью безразличия, или глубокой невнимательности, глядя вдаль… и через несколько дней, через две недели, она нежданно, с внезапностью снежного заряда в северных морях, с внезапностью пламени в лесном пожаре, появилась в убогой моей комнатке, в высоком и мрачном доме на Мойке, в эти несколько дней я извёлся тоскою, я перестал писать, разговор смутный и торопливый, летящий, словно легким касанием по гребням штормовой волны, и я начинал догадываться, что невнимательность её есть не-видение всего, что не есть гребень… и на смутный, нечёткий вопрос мой, вы ещё захотите меня увидеть, твёрдо ответила: Завтра. Уходя: обронила, забыла, оставила без внимания, или просто оставила мне: истерзанную, зачитанную пачку грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном; то была моя… уже нынче ночью я вспомню всё. Вспомню, ночью, уже в не-моей комнатушке, и подпалины на столе, где горела рукопись: загоревшись сама, от упавшей свечи, страшной ночью в июле: возвестив мне ужасное… подпалины на столе, в зеленоватой бледной ночи, и будто приснившаяся фраза из Бунина, белые кости: рыдания будут бить, колотить, изгибать меня как в падучей, и ужасный испуг чужой девочки, которая уже стала моей женой, юной, незнакомой, ненужной… успокоить её; успокоиться, чувствуя, как высыхают на скулах тяжёлые, крупные, от обиднейшей несправедливости, слёзы. И упасть в сон: как в ночную, высокую мокрую траву. Мне сниться будут: нищие шестидесятые годы, горькая юность моя, зима, лёд и слякоть, дырявые башмаки. И всё вместе, сон, слёзы, память, девчонка: значило, что нужно жить…), ощутив вдруг, как трудно, почти невозможно всё это бросить. Мимо жёлтых зданий клиник, через летний, тёмный, жизнью пахнущий парк, я шёл к проходной, неся в ярком пластиковом мешке паспорт, расчёску и прочую ерунду. Мне шел двадцать седьмой год, и я, первый раз в несуразной жизни моей, чувствовал себя семнадцатилетним. Жёсткие новые джинсы сжимали мои бёдра: как необмявшаяся флотская роба; жёсткая новая рубашка, башмаки… я чувствовал себя новобранцем. Ещё час, полтора оставались мне: до звенящей голубой сферы, что замкнёт меня, и отдалит от мира… ветер нёс по Загородному пыль.