— Денежки, дорогой мой, денежки, — снова улыбается Воскресенский. — Нужны доходы. На музей не дают ни гроша, а еще требуют, чтобы стройке от него шла прибыль. Теперь, по мысли Обнорцева, сюда потянутся туристы: не только ради Медведя, — Воскресенский оглядывается и понижает голос, — который всем нам до лампочки, кроме как одним иностранцам, — но и ради церкви с колокольным звоном! Представляешь? По эту сторону гигантская стройка, чудо и символ нашей эпохи, а по эту сторону — речка, березки, белая церковь и звон колоколов, в котором звучит знакомая всем родная мелодия марша! Помнишь, был тут один, на гармошке «Барыню» играл? Вот он теперь в музее на должности звонаря. Кстати, что ты решил?
— Я? — переспрашивает Рихтман и хохочет с каким-то горьким сарказмом. — Он спрашивает, что я решил! Что я решил!..
Воскресенский встревоженно берет его за рукав.
— Что случилось? Ну-ка, присядем.
Прикрывая веки, я остаюсь полулежать в своем укромном закутке среди наваленных в беспорядке бревен и делаю вид, что сплю. В конце концов, если собеседники и увидят меня, вряд ли их это взволнует: слишком много каши мы съели вместе, чтобы им от меня скрываться…
Садясь, Рихтман закуривает, предлагает сигарету Воскресенскому, тот отрицательно качает головой.
— Ах да, — соображает Рихтман, — я забыл! С тех пор, как ты крестился, не куришь, не пьешь, жену не бьешь.
— Илья, прошу тебя…
— Извини, старик, извини!.. Я того немного, нервничаю. — вдруг страстным полушопотом он спрашивает: — А скажи… слушай, это правда? Ты, правда, чувствуешь? Ты ощутил действительно, что вера тебе — помогла? Что ты начал — жить? То есть — разница: постигнуть разумом, что избавление — в неком учении, в устоях, в догме, в вере, или почувствовать Бога так, как чувствуешь, что — полюбил, что страдаешь по невесте души своей, что невозможна жизнь дальнейшая без нее, — вот, вот, чего я хочу понять в вас, в тех, кто уверовал!
Воскресенский ответил успокоительно:
— Надеюсь, Илья дорогой, и ты придешь к вере. К моей, христианской, или к иудейской, — таинство прихода, оно у каждого свое, и, прости меня, я не знаю, хорошо ли говорить о нем другому…
— Не надо, не надо, я не о том…
— …но на вопрос твой отвечу, что да, что — в душе и сердце, что — возродился. А разум — что ж, и разум Вере не помеха, а подспорье.
— Помеха, помеха, помеха! — Рихтман кулаком стучит по своему черепу. — Он, этот мой проклятый разум, помеха всему! Ты говоришь «и разум, и вера», а во мне отзывается искаженным эхом «или разум, или вера». Я…
A-а, вот и еще один — Обнорцев. Русая борода, густые волосы, модные очки — симпатичный университетский парень лет двадцати семи. Он несколько возбужден и говорит, чуть задыхаясь от этого: