Светлый фон

 

Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,

Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,

И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!

И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!

 

Меня обдало особым трагическим уютом и картинным одиночеством этого, видимо, извращенно-необходимого мне страдающего состояния. После долгого усредненного перерыва я опять была в своей тарелке.

Добравшись до дому, я нарочно с минуту постояла, выжидая, чтобы как следует защемило внутри, под тусклой лампешкой парадной, столько раз освещавшей затяжные разговорные прощания с Кинной и поцелуйные с Юркой. Вот и эта лампочка, и кафельные печки, где рядом с окурками теперь склубился тополиный пух, больше не увидят Кинны, а скоро, очень возможно, и Юрки. Лишь я, одна на целом свете, буду пробегать здесь в школу и обратно…

Я пошла домой. Они все ждали меня с ужином. Именно ждали меня, ибо дома за три месяца произошли столь невероятные перемены, что я даже перестала про себя употреблять привычное словосочетание «они все», перешла на «наши». Если в школе на мое существование словно бы начихали, оставив меня в покое, то наши после моего неостановимого слезного извержения стали со мной осторожничать, побаивались меня, что ли… За это время я, как никогда, сблизилась с матерью: моя истерика как-то уравняла нас — не то я повзрослела, не то мать внезапно помолодела в попытках заменить мне подруг. С ней оказалось, пожалуй, и поинтереснее, нежели с той же Кинной: наблюдательная, артистичная, терпко и ядовито приметливая, мать еще и сделалась подружечно общительной, склонной к совместному высмеиванию всего и вся и к откровенничанию о потаенном. Вскоре после 6 марта я решилась рассказать матери про Юрку, и это не вызвало у нее уже знакомой мне болезненной, личной обиды, наоборот, она сочувственно заинтересовалась и принялась обсуждать со мной подробности, исключая, конечно, такие, скрытые мной.

С легкой материной руки и отец почти прекратил мелочно выслеживать меня; скандалы, к неудовольствию коммунальных соседей, стали у нас редкостью. Одна бабушка, поосторожничав со мной первое время, словно с цепи сорвалась, когда заметила наше нежданное сближение с матерью. Она так и фонтанировала руганью. Ни фразы не обходилось без овна или заспанки. Наверное, бабушку бесила перемена ролей: теперь ведь ей приходилось упрекать мать в потворстве и попустительстве. Ее, блюстительницу обычая и постоянства, раздражал мой уход из тайно подзащитных в равноправные, тем более что мы с матерью порой объединялись против нее, поддразнивая.

Сейчас они все, то есть наши, то есть мои, всегда остающиеся у меня в крайнем-то случае, неизбежные, которых, как я пойму через много лет, одних только и не стоило избегать, сидели под абажуром, смутными размытыми пятнами отражаясь в медном боку чайника. На абажурном волане больше не болтался вечный призрак спорного почтового перевода, — он странным образом исчез после суда над тетей Лёкой. Я мрачно села на свое место.