Светлый фон
категорическим императивом, индивидуального нравственного закона, объективаций.

О рационализме Мережковского писали и его почитатели, и недоброжелатели. Андрей Белый основными началами романной трилогии «Христос и Антихрист» считал «археологию и схоластику» («Мережковский», с. 260), – «огромный талант этот «трепещет и бьется в мертвой броне» идейных схем (с. 263). К душе человека, по словам Белого, Мережковский приближается «с холодной жестокостью опытного анатома» (с. 258). Еще до Белого, в 1907 г., и К. Чуковский заметил, что у Мережковского не найти души – человека «живого, еще не ставшего вещью, еще вещью не порабощенного». Этот сильный и грубоватый критик назвал Мережковского «тайновидцем вещи» – вещи в широком смысле «религии, языка, литературы, искусства» (с. 147, 146). Общим местом было считать Мережковского приверженцем культуры par excellence, отказывать ему в человечности и способности передать веяние жизни. Данный шаблон был перенесен и в эмиграцию. В связи с «Иисусом Неизвестным» Г. Адамович бросает убийственное: «Он видел лишь то, что к схемам его подходило», – отсюда и «идущий от всего сочинения холодок» («Мережковский», 1935 г., с. 394). Для Мережковского «не в морали дело, <…> все дело – в метафизике» (с. 396): суждения Адамовича звучат почти как приговор мыслителю…

души –

Но Мережковского можно прочесть и с точностью наоборот! «У него в груди было не ледяное, а горячее, страстное и пристрастное сердце, – сказано в некрологе Мережковскому пера Мих. Цетлина. – На мир и людей он смотрел не с равнодушием, а с любовью и ненавистью, с волнением и надеждой. <…> Но <…> трагедия его была в том, что он был внутри себя, для себя иным, чем представлялся другим» («Д. С. Мережковский (1865–1941)», с. 414). «Он страстно жаждал добра и правды», – пишет Мих. Цетлин о теоретике «полетов в бездны». И вообще – то, что занимало Мережковского, «в иной, преображенной форме это были снова те же вопросы этики, общественности, вечной правды и правды на земле, которые в позитивистическом облачении издавна владели душами русских читателей». Мережковский для Мих. Цетлина отнюдь не отделен стеною от Добролюбова или Михайловского, ибо, подобно критикам прошлого, «отрицал эстетизм, искусство для искусства» и «в новой религиозно-философской одежде возрождал идейность и тенденцию» (с. 409). Как видно, и в области этики руки у нас развязаны – мы вправе начинать с чистого листа в наших усилиях уловить специфический нравственный дух Серебряного века (что я и попыталась сделать в начале данной главки).