Среди оббитых ветрами скал, в уютной теснине рыбаки, расслабившись, отдыхали. Трудяги боты и доры, высунувшись носами на галечный берег, как влюбленные в хозяев собаки, подремывали, изредка вздрагивая. Время далеко за полдень, небо безоблачно. Чуть заметно, меркло. Горел костер — три полнорослых сосновых ствола, подожженных с торцов; вдоль сильных тел их, змеясь и сжирая, полз, приметно перемещаясь по ветру, невысокий стойкий огонь. Громко работал приемник. Бригады ожидали времени, чтобы выйти на замет. Кто-то лежал и смотрел, прислушиваясь к мистическим голосам пламени, кто-то тихонько разговаривал с соседом. Три пары, обминая гальку, танцевали под виртуозное скрипичное соло. «Интродукции и рондо каприччиозо» Сен-Санса.
— Держись, парень, — неожиданно, тихо и веско, сказал Перелюба, сидевший спиной к Ржагину. — Не закисай.
— Временно, Ефим Иваныч.
— Хандру и на постой допускать вредно. Заразная.
— Вы правы.
— Только веселым, парень, жизнь растворяется. Только веселым.
— Да?
Иван подтянулся на локтях и заглянул в зеленовато-серые, выцветшие глаза Перелюбы. Ему хотелось спросить, какое веселье, Ефим Иваныч? Легкое, розовое и бездумное? Или глубинное, которое то ли дается в дар, как талант, то ли приходит с мудростью и есть, говоря языком математиков, некий суммарный вектор совершенно особых отношений с миром?
— Жизнь идет, — раздумчиво продолжал Перелюба, глядя на темнеющую полоску неба. — Как бот по волнам. Вверх карабкается, книзу падает. И нет в ней причины, чтобы убиваться и киснуть.
— Разве?
— Так, парень. Так.
— Ни в чем? Никогда? А, скажем, горе, Ефим Иваныч? — пытал Ржагин не столько для того, чтобы уяснить, а скорее для того, чтобы великий молчальник еще немного поговорил. — Беда, несчастье?
— И что ж, что беда. Все одно, и в беде нельзя. Может, в беде оно как раз особо требуется.
Иван закурил.
— А сами вы, Ефим Иваныч? Человек молчаливый, даже, только не обижайтесь, угрюмый.
— Что ж обижаться. Верно.
— А мне советуете веселым быть?
— Советую.
— А сами почему?..
— Духу не хватило. Ну и крови не те.