Отсюда следовал жесткий набор рутинных форм труда литературоведа-зарубежника в Советской России последних десятилетий ее существования. Вариантов было не так много: уход в далекое прошлое и аллегорическую интерпретацию с тонкими намеками на актуальность; сосредоточение на проблематике литературных связей и тренировка эрудиции в рамках сравнительно-исторических подходов; подготовка цензурно проходимых предисловий по редкому случаю выхода книги «твоего» автора, плюс обзорно-информационные статьи в «братских могилах» коллективных монографий. Добавлю, что зарубежники, как правило, писали о том, что их читателям заведомо не было известно или оставалось для них недостаточно понятным вне «тамошнего» контекста и вне соотнесения со «здешним»: отсюда сосредоточенность на просветительской задаче «ввести в отечественный культурный обиход», дожившей, увы, до нынешнего дня, и необходимость едва ли не по-школьному подробно пересказывать содержание (образец тогдашней квалифицированной микролитературоведческой работы – бюллетень ВГБИЛа «Современная художественная литература за рубежом» – во многом, собственно, и был сборником подобных пересказов недоступного и полузапретного, когда должен был говорить «сам материал»). Кроме того, существовала, хотя отнюдь не для всех и опять-таки с перечисленными выше твердокаменными ограничениями, возможность преподавать свой предмет. Вот, в общем, и всё.
Каждый из самостоятельных филологов-зарубежников 1960–1980-х годов, условно говоря, сверстников Зверева – Александр Викторович Михайлов, Альберт Карельский, Самарий Великовский, Инна Тертерян (называю лишь самых крупных из ушедших и не упоминаю о номенклатурном начальстве и рядовых «дежурных по казарме») – вынужден был определяться в подобной ситуации, делать свой выбор, вычерчивать собственную траекторию, сознавая и принимая в расчет упомянутые выше обстоятельства. Груз этих невеселых компромиссов, многолетнего смирения и переламывания себя так или иначе нес, я думаю, каждый из названных, и кто скажет, не он ли предопределил их безвременный уход? По крайней мере, какую-то странную печаль А. М., неотделимую для меня от его всегдашней взнервленности и головокружительной поглощенности делом, я всегда понимал именно в таком смысле. Да и вряд ли только идеологической накачкой извне и мучительной внутренней самоцензурой можно объяснить такое пристрастие Зверева, как и других только что названных исследователей, к проблематике «кризиса» и «протеста» в новейшей культуре, «трагическому восприятию жизни» у их любимых авторов, ценности «искреннего» и «честного» свидетельства в литературе.