Мы все молчали. Даже малыш, всегда последовательный в своем нравственном абсолютизме, был собран и тих. Натаниэль вздохнул.
– Обри… – начал он, но Обри его перебил.
– Я должен был кому-то признаться, – сказал он, – поэтому вам и говорю. Но есть и другая причина – Дэвид, я знаю, что ты злишься на отца, и все понимаю. Но страх заставляет нас делать много такого, о чем мы жалеем, что раньше казалось нам невозможным. Ты очень молод, ты провел почти всю жизнь рядом со смертью, с угрозой смерти – ты привык к такой обстановке, и это невыносимо. Поэтому ты не можешь в полной мере понять, что я имею в виду.
Но с возрастом ты понимаешь, что готов на все, чтобы выжить. Иногда даже не отдавая себе в этом отчета. Иногда верх берет инстинкт, какая-то худшая личина – и ты себя теряешь. Так происходит не со всеми. Но со многими все-таки происходит.
Я что, собственно, пытаюсь сказать: ты должен простить отца. – Он посмотрел на меня. – Я тебя прощаю, Чарльз. За… за то, что ты делал – не важно что – с лагерями. Я хотел тебе это сказать. Норрис никогда не винил тебя так, как я, поэтому ему было нечего тебе прощать и не за что просить прощения. А мне есть за что.
Я осознал, что нужно что-то ответить.
– Спасибо, Обри, – сказал я человеку, который развесил самые ценные и священные предметы моей страны у себя на стенах, как будто это плакаты в студенческом общежитии, человеку, который всего два года назад обвинял меня в том, что я – марионетка американского правительства. – Спасибо.
Он вздохнул, и Натаниэль тоже – как будто я плохо справился со своей ролью. Дэвид сидел в другом конце комнаты, отвернувшись от нас, и я не видел его лица. Он любил Обри, уважал его, я мог представить себе, что он сейчас чувствует, и от этого у меня сжималось сердце.
Мне не хватало эгоизма, чтобы попросить у него прощения прямо здесь и сейчас. Но я уже не мог сдержаться и мечтал о воссоединении – как я вернусь в квартиру и Натаниэль снова меня полюбит, а малыш перестанет на меня так злиться, и мы опять будем семьей.
Но я ничего не сказал. Я просто встал, со всеми попрощался, пошел, как и собирался, в нашу квартиру, а потом – обратно в общежитие.
Я слышал – мы оба слышали – много жутких историй о том, что люди делали с другими людьми на протяжении последних двух лет. Рассказ Обри был не худшей из них – далеко, далеко не худшей. В те месяцы родители оставляли детей в метро, один человек застрелил обоих родителей в затылок, когда они сидели у себя во дворе, женщина отвезла своего умирающего мужа, с которым они прожили сорок лет, на свалку возле тоннеля Линкольна, и там оставила. Вообще, наверное, в рассказе Обри меня больше всего поразило не то, что он рассказал, а то, как съежилась их с Норрисом жизнь. Я отчетливо увидел их вдвоем в том доме, который так ненавидел, которому завидовал, с забитыми ставнями, в темноте, сжавшихся в углу, в надежде, что, если они притворятся крошечными, великое око болезни их не увидит, оставит в покое, как будто они смогут и вовсе избежать плена.