Мы видим, как обычно веселая дадасофия превращается у Зернера в лишенную юмора холодную романтику. Это романтика, которую отличает не наивность, а полное отсутствие таковой. Она поглощена заботой о том, как бы не допустить ненароком какого-нибудь наивного жеста или увлечения чем-либо. Это приводит к тому, что злобная рефлексия входит в саму ее плоть и кровь. Общему несчастью эпохи не противопоставляется никаких поисков лучшей жизни, напротив, делается попытка противопоставить заданному эпохой несчастью добровольно избранное «высокое» горе как суверенный триумф. Так рождается сознание, которое не только является отчаявшимся, но и поднимает свое желание быть твердым и жестким до статуса исходного пункта своей самостилизации. В своей безнадежно-неизлечимой саморефлексии Зернер упражняется в том, чтобы недоверчиво и сердито снабжать каждую «позитивную» мысль своими репликами, призывами к отстранению от нее и высокомерными комментариями, стремясь превзойти и перещеголять ее. Самопознание и саморазрушение сливаются воедино. Всё есть сплошная злость, которая выплескивается наружу, но от этого не наступает ни освобождения от нее, ни разрядки:
Выходит, зла сама жизнь? Несомненно: злость содержит больше всего искренности. Несомненно: все остальные состояния можно выдержать только благодаря тому, что где-то внутри скрыто продолжает существовать злость – или господин просто лицемерит… И все-таки: бессмысленность, которая достигла наивысшей точки в развитии, – это злость, злость и еще раз злость, но еще далеко не смысл…
Выходит, зла сама жизнь? Несомненно: злость содержит больше всего искренности. Несомненно: все остальные состояния можно выдержать только благодаря тому, что где-то внутри скрыто продолжает существовать злость – или господин просто лицемерит… И все-таки: бессмысленность, которая достигла наивысшей точки в развитии, – это злость, злость и еще раз злость, но еще далеко не смысл…
В этом смысле существует некая незримая линия, связывающая воедино всю культуру, склонную к ненависти в нашем столетии, – от дада до движения панков и некрофильных автоматоподобных жестов «новой волны». Здесь заявляет о себе маньеризм злобы, дающий великому мертвому Я тот пьедестал, с которого можно смотреть свысока на отвратительно-непонятный мир.
Есть срочная необходимость в описании этих рефлексивных пространств в современном несчастном сознании, так как именно в них начинает развиваться и феномен фашизма, – постольку, поскольку он представляет собой воинствующий нигилизм. Даже в явной и очевидной глупости идеологии национал-социализма был скрыт, в структурном отношении, известный «момент изощренности». Дада демонстрировал циническое шоу, фашизм инспирировал борьбу несчастного сознания и независимости против чувства ничтожности, за величественные позы – против внутренней опустошенности. Семантический цинизм сопровождается не только суицидальными наклонностями, но и риском истерической реакции, что может быть показано на примере парадоксальной «чувствительности» фашизма, устраивавшего политический скандальный спектакль воскрешения «великого чувства», которое должно было прикрыть давно чувствуемое Ничто. В истерии проявляется стремление прорвать барьеры самоконтроля безжизненного повседневного Я. Истерией движет, согласно злому афоризму Лакана, поиск господина, которого можно тиранить. Если в дада и была искра политической истерии, то она еще в значительной мере соответствовала реальности; ведь тот господин, которого ищет дада, чтобы задать ему взбучку, существовал, и существовал за пределами дадистского сознания, в самой действительности, и, будучи господином, развязавшим эту империалистическо-буржуазную войну, он был объективно значительно хуже, чем всякая дадаистская выходка, пусть даже и самая злая. Фашистская истерия в противоположность этому изобрела господина, которого намеревалась тиранить, и нарисовала себе на стене, словно черта, всемирный еврейский заговор, чтобы уничтожить народ, существовавший отнюдь не только в воображении.