…Безупречно патриотическая иллюминация над могилой Фрица Бреденштолля, которому, как явствовало из надписи, довелось в 1914 году пасть за отечество и оказаться в этой могиле, тогда как другие предпочитают расстреливать трассеры в воздух и выбрасывать свое оружие или устраивать небольшую революцию и украдкой, как воры, брать то, что они могли с почетом завоевать.
Холодало. Он замерз. Ну ладно – что тут еще можно сказать – я уже ничего не понимаю – до чего все это мерзко – просто противно все – тьфу, черт – оставьте меня в покое – все это такой ужасный идиотизм и так по-детски…
Вымученно-саркастический тон Шаувеккера с головой выдает его отчаянное стремление превзойти объективный цинизм смерти на войне субъективным цинизмом отвращения. Его герой возвращается домой – с «образом революции» в голове, которая есть не что иное, как преодоление абсурдности посредством большой политики: он мечтает о «революции фронта», на которую выжившие поднимутся ради мертвых.
Подобным же образом вождь этой революции мотивировал свою политическую миссию. Гитлер лежал в госпитале Пазельвак в Померании, когда в Германии началась другая революция. Он, по его уверениям, был ослеплен в середине октября английским газом «Желтый крест» у Ипра. Современная психологическая интерпретация, напротив, говорит за то, что нарушение зрения у Гитлера в эти дни представляло собой истерическую слепоту как соматическую реализацию установки «глаза бы мои больше этого не видели». Как бы там ни было, а Гитлер сообщает, что 10 ноября он узнал от священника госпиталя правду о том, что произошло «там, за его стенами» (о капитуляции на Западе и революции в Берлине):
Поскольку у меня снова встала тьма перед глазами, я ощупью добрался до палаты, бросился на свою койку и зарылся лицом в подушку, укрывшись с головой. Голова моя пылала. С того дня, когда я стоял у могилы своей матери, я больше не плакал… но теперь я не смог сдержать слез. Значит, все было впустую… напрасна была смерть двух миллионов павших. Разве не должны были разверзнуться могилы всех тех сотен тысяч, которые ушли когда-то на фронт с верой в Отечество? Разве они не должны были разверзнуться и послать на родину, словно духов отмщения, безмолвных, покрытых грязью и кровью героев, которые принесли наивысшую жертву из всех, какие только может принести в этом мире настоящий мужчина своему народу, и при этом были так глумливо обмануты? Разве за это они пали… Разве за это легли в землю Фландрии семнадцатилетние мальчишки… разве за это они пали в аду ураганного огня и газовой атаки… В эти ночи во мне росла ненависть, – ненависть к тем, кто затеял это преступное дело. В последующие дни и определилась вся моя судьба. Мне было просто смешно (!) думать о своем собственном будущем, которое вскоре готовило мне тяжкие испытания. Разве не смешно было думать о том, чтобы строить дома – это на такой-то почве… С евреем невозможно заключать никаких договоров, надо занимать твердую позицию: либо – либо. И я решил стать политиком (Schauwecker F. Aufbruch der Natio. S. 223–225).