Светлый фон
дуалистический

Но если враждебная стихия – глина способна захватить общество, в котором Кайуа поначалу видел сдерживающую дамбу, то не может ли она зайти в своих действиях еще дальше? В конце концов, сам человеческий ум есть произведение природы – и, определяя его как постоянную жажду, называя человека, противостоящего природе, «ненасытным животным», Кайуа лишь свидетельствует, что ум – не столько поглощающий, сколько поглощенный – навсегда отдан во власть изначальной стихии, от которой он, Кайуа, надеялся его отделить и освободить. Поистине странным выглядит утверждение Кайуа в «Реке Алфей», где период его социологических исследований, когда он сражался за суровое трезвомыслие, объявлен погружением «в зыбкую стихию слов и идей»![907] Впрочем, в тот момент, когда писалась «Река Алфей», Кайуа был склонен сглаживать противоречия. Хотя он и не полностью отрекся от того, что мы выше назвали его дуализмом, он больше не противопоставлял разум и его сухой огонь миру мягких сил и влажных субстанций: он сравнивает «прорыв живой воды» из своих поэтических книг (притоков реки Алфей) с хаотическими водными массами «моря, которое нельзя вспахать». В терминах материальной образности (которые здесь, безусловно, не вполне адекватны) мы могли бы сказать, что Кайуа, избрав для описания своей жизни метафору реки, примиряется с водой – в то самое время, когда его любовь к сухому блеску находит неприступное убежище в мире минералов.

зыбкую реки водой

Декларируя верховенство предельно яркого света, люциферовское мышление порывает с темным упорством жизни. Но, уходя в этот раскол и на эту войну, бесплотная мысль навлекает на себя всевозможные бедствия: мало того, что даже чистейшее мышление должно смиряться с необходимостью признавать собственным источником деятельность смертного мозга, – коль скоро это мышление хочет отыскать во внешнем мире порядок, аналогичный тому, какой оно способно установить внутри себя самого, то ни ночная тьма, ни самые безумные плоды воображения не должны объявляться ненавистными или «недостойными»: они должны быть присоединены к царству разума на правах отдаленных провинций, где остаются в силе его четкие законы. С самого начала в сочинениях Кайуа соперничали воинственный дуализм, нередко пробуждаемый негодованием, и примирительный монизм, все более уверенный в своей обоснованности. В ранних книгах наступательное настроение (и, как следствие, разделение мира на два лагеря) преобладало, и в поздних оно, несмотря ни на что, тоже далеко не исчезло, – но там оно зачастую обращается против себя самого. Кайуа вступает в ироническое, меланхолическое сражение с собственным прошлым. Как мы видели, он без снисхождения судит о том периоде своей жизни, когда, желая бороться за точное знание, он играл на руку «таким гуманитарным наукам, которые только называются науками», и участвовал в «беспорядочном приращении мыслительной деятельности»[908], не менее вредоносной, чем умножение буйной растительности. Как ни просветлены последние тексты Кайуа, единство духа и материи торжествует в них не безоговорочно: вселенная, пишет он, – текст, не свободный от огрехов и помарок; всюду – как в деятельности воображения, так и в природе – нужно учитывать, что не все начатки имеют будущее: