— Промыть мозги, можно и так сказать. Разумеется, он стал жертвой манипуляции. Знаете, эти проповедники иной раз словно не от мира сего. Они толкуют Евангелие слишком уж буквально. Иной раз настолько буквально, что то, что принято считать за правду, на поверку оказывается чем-то совершенно другим.
Я киваю. Хотя он и живет в каком-то захолустье, в сообразительности ему не откажешь.
— Стал жертвой манипуляции, — продолжаю я, рассуждая сам с собой. — Он или стал жертвой манипуляции, или убедил себя, что сгорает от желания снять грех с души, уверить себя в том, что это преступление на его совести, не вынашивая никаких злых умыслов. А если даже он не совершал убийство, то мог его совершить, что одно и то же, ибо если он признается в совершении воображаемого преступления, то станет чище душой, когда настанет пора отправляться в мир иной.
— Именно это проповедники и внушают пастве, — говорит Дженкинс.
— А как насчет этого Хардимана? Что он собой представляет? Что мне нужно о нем знать? Судя по всему, это сильная личность.
Шериф Дженкинс откидывается на спинку вращающегося кресла, стоящего рядом с письменным столом, и озорно улыбается.
— Пусть это будет для вас сюрпризом, приятным сюрпризом. Ибо, как бы я ни старался, все равно не подготовлю вас к встрече с преподобным Хардиманом. Скажу одно: во всем
Он смеется, даже, можно сказать, ржет.
— Вот черт! Хардиман! — Его снова разбирает смех. — Да, этот мужик может
— Он опасен?
— Да что вы! Совсем нет. Честный, богобоязненный сельский проповедник. Просто дело в том, что… словом, сами увидите.
Не люблю никаких сюрпризов, но выбора у меня нет. Всему свое время.
— Когда я могу с ними встретиться?
— Сегодня вечером. Они вас ждут.
4
4
Храм Хардимана в тридцати милях от города, далеко в горах, к нему ведут извилистые дороги, ехать по которым — одно мучение. Можно подумать, что их не асфальтировали еще со времен администрации Рузвельта или, на худой конец, Джонсона. Моя японская машинка так подскакивает на ухабах, что я начинаю бояться за ось. Несмотря на пристегнутые ремни безопасности, голова моя несколько раз врезается в крышу салона. К счастью, машине все нипочем, упрямством она напоминает осла, только на механической тяге.
Уже ночь, луна на небе почти полная и светит добросовестно. Вокруг расстилается та провинциальная Америка, которую некогда снимала Маргарет Бурк-Уайт для «Лайфа», запечатлевая на пленку важнейшие события нашего века: обшитые вагонкой домики, краска на них давным-давно облупилась и улетела, подхваченная ветром, во многих из них нет ни водопровода, ни электричества; те, где оно есть, выделяются на общем фоне телевизионными антеннами, торчащими на крытых толем крышах; на колодках стоят старые, насквозь проржавевшие машины — «шевроле», «меркурии», несколько почтенных «хадсонов» и «паккардов». У каждого жилища — полоска земли, на которой при первой же оттепели будет высажено все, что потом можно будет подать к столу, в большинстве случаев это единственные овощи, которые эти семьи могут себе позволить; на веревках сушится выстиранная одежда, она не блещет ни яркой расцветкой, ни ярлыками известных домов моделей — время остановилось с 30-х до 60-х годов, потом остановилось еще раз, когда Вьетнам съел все деньги, которые так никогда и не вернулись. Живущие здесь люди оказались тут по той простой причине, что переезжать им незачем, все их амбиции, мечты, сила воли постепенно сошли на нет под влиянием места, куда забросила их судьба, и какой-то их врожденной ущербности. Этот район напоминает индейские резервации у меня на родине: люди там — третьесортные граждане в стране, богаче которой еще не было в истории. А в других западных странах, скажем, в Северной Ирландии, в таких местах живет много семей, у которых третье или четвертое поколения существуют, присосавшись, если можно так выразиться, к груди общества.