Она была такой понимающей и всепрощающей. В этом искореженном мире те, кто был слишком милосерден, расплачивались за свое милосердие.
— Я вернулся сюда через катакомбы, прошел мимо всех мертвецов в нишах. Кровь моего отца стояла перед моими глазами, а моя рука помнила ощущение ее грудей. Мне ярко припоминалось ощущение ее твердых, словно резиновых, сосков, когда они упирались в мою ладонь…
— Прекрати истязать себя.
— Никогда не лги собаке, — сказал Спенсер.
На этот раз в высказывании не содержалось даже намека на юмор. В его словах слышались горечь и ярость, пугавшие его.
В его сердце кипела ярость, она была чернее пола в этой комнате и чернее двери перед ними. Он уже не мог избавиться от этой ярости, как не мог в ту жаркую июльскую ночь избавиться от ощущения тепла и округлости женской груди, жившего в его руке, и бархатистости женской кожи. Его ярость не имела выхода и в течение шестнадцати лет лишь росла. Его подкорка хранила ее все эти годы. Он не был уверен, что знает, против кого она направлена — против отца или его самого. У нее не было цели, и он отрицал присутствие этой ярости в себе и глубже загонял ее внутрь. Теперь она конденсировалась в крепкий настой чистейшего гнева, и тот разъедал его, как настоящая кислота.
— …Я продолжал ощущать ее соски на своей ладони, — продолжал он. Его голос дрожал от страха и гнева. — И вернулся сюда, к этой двери. Открыл ее. Вошел в черную комнату… И потом я помню только, как я уходил отсюда и за мной закрывалась эта дверь…