Вот объяснение его безупречным рукам, подумал я, безупречному сине-белому костюму, отсутствию запаха краски. Мне хотелось спросить, куда он теперь девает время, но дом, такой же безупречный, как его хозяин, отвечал за него: никуда. Он походил на человека, задумчиво ожидающего свидания, на пациента, пришедшего раньше назначенного срока и не захватившего с собой книги, пренебрежительно отказавшегося от глянцевых журналов на столике в приемной. Возможно, для Педро Кайе ничегонеделание было работой: он мог себе это позволить, а его обществом были картины. Мне вдруг пришло в голову, что он не задал ни одного вопроса о нас, спросил только, писала ли Мэри автопортрет. Он как будто и не хотел знать, почему нас интересуют его старые друзья. Он освободился даже от любопытства.
Теперь Кайе двинулся через пещерный зал гостиной к раскрашенной в красный и желтый цвет двери столовой. Там мы увидели нечто новое: сокровища мексиканского народного искусства. Вокруг длинного зеленого стола стояли синие стулья, над ними висела дырчатая жестяная лампа в виде птицы, рядом стоял древний деревянный буфет. Вряд ли здесь ждали к обеду гостей. Одну стену украшали вышивки, пурпурные, изумрудные, апельсиновые люди и животные, занимающиеся своими делами на черном фоне. На противоположной стене висели (неуместные здесь, подумалось мне) три импрессионистских полотна и один более реалистический карандашный рисунок, женская головка, по-видимому, двадцатый век.
Кайе вскинул руку, словно приветствуя их.
— Од особенно хотелось заполучить эти три, — заметил он, — поэтому я отказался их продать. В остальном я был весьма вежлив и продал ей все остальное, всю свою коллекцию, небольшую, может быть, двенадцать полотен, поскольку Беатрис написала не слишком много.
Полотна поражали с первого взгляда, свидетельствовали о нераскрывшемся блестящем импрессионистском таланте. На одном золотоволосая девушка причесывалась перед зеркалом. Служанка, в тени на заднем плане, подавала ей платье, или, может быть, выносила что-то из комнаты, или просто смотрела: в далекой фигуре, отразившейся в зеркале, было что-то неуловимое, призрачное. Эффектное, красивое, тревожное полотно. Я впервые видел Беатрис де Клерваль во плоти, но в каждой ее работе, сколько я повидал с тех пор, было какое-то беспокойство. В углу была яркая черная метка, выглядевшая украшением, китайским иероглифом, пока не складывалась в буквы: BdC — подпись.
Самое большое масляное полотно изображало мужчину с маленькой девочкой, сидящих на скамье в тени небрежно прорисованных цветущих кустов. Я вспомнил сад из писем Беатрис и отступил назад, выбирая нужную точку и стараясь не опрокинуть синих стульев. На мужчине была шляпа, распахнутый сюртук, платок на шее. Он читал, а девочка держала на коленях мяч. У нее были мягкие темные волосы, завязанные на макушке алым бантом, и белое платье, подпоясанное красной лентой. На вид ей было два-три года, впрочем, я никогда не умел определять возраст детей. Ребенок был написан с мягкой силой, белая вспышка в зелени, а фигура мужчины была более расплывчатой, спокойной и уверенной, но гораздо менее значительной для композиции, подумалось мне. Действительно ли Беатрис де Клерваль полагала своего мужа гораздо менее яркой личностью, чем ребенка, или она просто скрывала небрежным письмом интимность чувств?