— Кто это?
Работа была непрофессиональной: женщина с короткой кудрявой прической, какую носили кинозвезды в тридцатых годах, нарисована не слишком умело, но глаза выразительные, полные жизни, и тонкие чувственные губы. Она, казалось, предпочитает смотреть, а не говорить, словно решилась о чем-то умолчать, и от этого взгляд ее стал ярче. Ее нельзя было назвать миловидной, но в ней было что-то красивое и странное: она словно отважно отказывалась быть хорошенькой.
Кайе склонил голову набок.
— Это Од. Она подарила мне этот портрет, пока мы еще оставались друзьями, и я сохранил его из уважения к ней. Я подумал, что она обрадовалась бы, увидев его здесь, рядом с полотнами ее матери. Уверен, она радуется, где бы она теперь ни была.
— А чья работа? — в углу листа стояла дата: 1936.
— Генри. Это было на шестой год их знакомства. Ему было тридцать шесть, мне двадцать шесть, а Од пятьдесят восемь. Так, у меня остался портрет Од, а у него есть мой, — милая симметрия. Я говорил вам, что она не была хороша собой, в отличие от него.
Он отвернулся, словно разговор подошел к логическому концу, да так оно и было, раз ему этого хотелось. Я мельком вообразил их всех: он, стало быть, уехал в Мексику перед войной, бежал не только от любовных волнений, но и от надвигающейся катастрофы. Он был десятью годами моложе Генри, а двадцатилетнему художнику Од, верно, казалась старухой в пятьдесят восемь (всего на шесть лет старше, чем я теперь, с болью сообразил я). Но женщина на рисунке не выглядела дряхлой и не походила на Беатрис де Клерваль, если портрету Виньо можно было доверять. Ничуть не похожа, разве что сиянием глаз. Где и как Од и Генри Робинсон пережили войну? Они оба выжили.
— Генри еще жив? — не удержался я, когда мы следом за Кайе возвращались в галерею-гостиную.
— Был жив в прошлом году, — не оборачиваясь, ответил Кайе. — Он прислал мне письмо в свой девяносто девятый день рождения. Должно быть, когда тебе исполняется девяносто девять, вспоминаешь старую любовь.
Мы опять подошли к софе, но он не повторил жеста, приглашающего нас сесть, а остался стоять посреди комнаты. Я подсчитал, что ему самому, должно быть, восемьдесят девять, если я ничего не перепутал, но поверить в это было невозможно. Он стоял перед нами, изящный, прямой, с гладкой, обожженной солнцем кожей, густые белые волосы аккуратно зачесаны назад, черный костюм необычного покроя отглажен — он превосходно сохранился, словно нечаянно получил дар вечной жизни и даже им слегка утомлен.
— Сейчас я устал, — сказал он, хотя выглядел так, словно мог простоять перед нами целый день.