Генри Робинсон обитал в джунглях: книги и растения в упорядоченном изобилии занимали все пространство. Комната была солнечной, во всяком случае со стороны улицы, свет просачивался между занавесями из розового шелка. Стены были цвета бледного нефрита, и две закрытые двери тоже. И повсюду были картины, расположенные не так продуманно, как в доме его старого друга Кайе, а сплошь, всюду, где было место. Рядом с креслом Генри была написанная маслом головка, думаю, Од де Клерваль: длиннолицая голубоглазая женщина средних лет с прической сороковых или пятидесятых годов. Я подумал, не тот ли это портрет, который, по его словам, написал Педро Кайе: подписи я не увидел. Были маленькие холсты, которые могли принадлежать кисти Сера — во всяком случае кому-то из пуантилистов — и множество работ периода между двумя войнами. Я не увидел ни одной работы в манере Клерваль и ни одного полотна, которое могло бы называться «Похищение лебедя». Ниши и полки, свободные от книг, заполняли коллекции зеленоватой селадоновой керамики, возможно, корейской, и старой. Позже можно будет спросить.
Генри Робинсон сидел в кресле, почти таком же ветхом, как он сам. Когда я вошел, он медленно поднялся мне навстречу, не слушая моего протеста, неумело выраженного на французском, и протянул прозрачную руку. Он был немного ниже меня ростом, кожа до кости, но еще мог держаться прямо. На нем была полосатая рубашка, темные брюки и красный жакет с золотыми пуговицами. Сохранившиеся на голове легкие пряди зачесаны назад, нос такой же прозрачный, как руки, на щеках красная сеточка, глаза за очками карие, но поблекшие. В юности это лицо наверняка производило впечатление: темные глаза, высокие скулы, тонкий прямой нос. Руки у него дрожали, но рукопожатие было решительным. Меня пробрало холодом: я касался руки, ласкавшей дочь Беатрис, руки, которую, вне сомнения, некогда держала и гладила сама Беатрис.
— Доброе утро, — произнес он по-английски с акцентом, но отчетливо. — Входите, пожалуйста, и садитесь. — Рука с голубыми прожилками указала на кресло. — Слишком много газет.
В улыбке открылись поразительно молодые и ровные зубы — протезы. Я убрал газеты со второго кресла и подождал, пока он, опираясь на костлявые локти, усядется сам.
— Мсье Робинсон, спасибо, что согласились встретиться со мной.
— Я рад, — сказал он, — хотя, должен признаться, имя человека, которого вы упомянули, мне слышать неприятно.
— Роберт Оливер болен, — сказал я ему. — Подозреваю, что он был болен, когда взял их у вас, поскольку его состояние хроническое и цикличное. Но я понимаю, как неприятно это было для вас. — Я бережно извлек письма из внутреннего кармана: они были вложены в конверт, и я достал пачку прежде, чем отдать ему.