— Нет, длинноносые. Я сегодня видел и клушицу, и сорочая. А в бухте слышал кроншнепов.
— Ты когда уезжаешь?
— Знаешь, твои друзья мне нравятся.
— А ты им.
— Мальчик, по-моему, хороший. — Да…
— Нет, ты посмотри на эту воду, что она выделывает!
Мы двинулись к дому. Подходило время второго завтрака, если для кого-то еще существовали такие условности.
Джеймс привез с собой полную форму для отдыха на море: на нем были очень старые закатанные штаны цвета хаки и чистая, но древняя синяя рубашка навыпуск, незастегнутая, открывающая верхнюю часть его худого, почти безволосого розового тела. На ногах — сандалии, сквозь которые виднелись его тощие белые ступни с цепкими костлявыми пальцами, которые в детстве очень меня занимали. («У Джеймса ноги как руки», — сообщил я однажды матери, словно обнаружив тайное уродство.)
Приближаясь к дому, он сказал:
— Как же ты намерен поступить?
— С чем?
— С ней.
— Не знаю. Ты когда уезжаешь?
— До завтра остаться можно?
— Можно.
Мы вошли в кухню, и я автоматически взял в руки поднос, приготовленный Гилбертом для Хартли. Я отнес его наверх, отпер дверь и, как всегда, поставил поднос на стол.
Она плакала и не сказала мне ни слова.
— Хартли, не убивай меня своим горем. Ты не знаешь, что ты со мной делаешь.
Она не ответила, не пошевелилась, а только плакала, привалясь к стене и глядя перед собой, изредка утирая медленные слезы тыльной стороной руки.
Я посидел с ней молча. Я сидел на стуле и поглядывал по сторонам, как будто столь обыденное занятие могло ее утешить. Заметил пятно сырости на потолке, трещину в одном из стекол длинного окна. Фиолетовый пух на полу — наверно, из какого-нибудь кресла миссис Чорни. Наконец я встал, легонько коснулся ее плеча и ушел. При мне она есть отказывалась. Дверь я запер.