Я ничего не сказал, только подумал: «Байда, должно быть, лишку хватил, отупел малость и брякнул». Не давая ему сбиться на полупьяную болтовню, поинтересовался:
— Знала ли ваша бабка Килина, что вы попали в руки карателей?
— Очевидно, знала. Полицаи убили ее, а дом сожгли, — вздохнул Байда. — Мне об этом те тетки сказали, когда я немного пришел в себя. Тяжко вспоминать все это…
Закурив очередную сигарету, Байда поудобней устроился боком к столу, вытянул ноги и принялся вращать носками туфель.
— Да, — вспомнил я, — на островке посреди Маврина болота во время поисков ребята нашли вашу записку.
— Какую записку? — выпрямился Байда и уставил на меня очки.
— Вашу, предсмертную, которую вы в гильзе заткнули сучком.
— В гильзе… — повторил он, косясь на меня.
Было заметно, как он мучительно тужится вспомнить и не может. Да и немудрено! Ведь — когда это было! И в какой обстановке писал!
Вдруг Байда посветлел, шлепнул себя ладонью по лбу.
— Ну как же! Как же! — воскликнул он. — Конечно же помню! И записку помню, и гильзу. А где она, моя записка?
— Хранится в школьном музее в Рачихиной Буде. В десятилетке, где вы учились когда-то. Эту записку там считают самой дорогой реликвией времен Отечественной войны. Ведь писал ее не кто-то другой, а вы, их земляк.
— Да… да… да… — поддакивал Байда и сосредоточенно думал о чем-то своем. Хмель, бродивший в его голове, исчез. Байда совершенно трезвыми глазами посмотрел на меня и сказал:
— Как я понял, вы интересуетесь в первую очередь периодом из моей биографии, связанным с партизанскими делами?
— Не только. Разумеется, у меня…
— В таком случае, как говорится, лучше раз увидеть, чем десять раз услышать. Вам интересней будет съездить со мной в Рачихину Буду. Меня пригласили туда на встречу с населением. С земляками. Вот уже четверть века, как я не был там. Сами понимаете, мало удовольствия созерцать собственную могилу. Еще, чего доброго, и накличешь на себя… хе-хе! Но раз уж так настойчиво приглашают, да к тому же в школе музей открыли… Ну так что? Едем?
— Конечно, едем! — ответил я.
* * *
Блестящая под осенним солнцем асфальтированная дорога рассекает лес, возникающий за холмами. На фоне голубого неба, словно фантастические копны ржавой стружки, высятся над землей — то октябрь так перекрасил — кудри белоногих берез и кленов. Прохладный ветер чуть покачивает тронутые заморозком верхушки деревьев, подсохшую траву и, врываясь в открытое окно «рафика», треплет косы коричневых от загара пионерок, вручавших на вокзале цветы Байде.
Я сидел рядом с водителем, за мной — оператор кинохроники, снимавший встречу. Я смотрел на вихри пыли, завиваемые бегущей впереди «Волгой», на поблекшую отаву, ползущую по кюветам к асфальту, на пегую осеннюю степь и, словно мне не о чем было больше думать, занимался праздными размышлениями. Думал, почему степь в это время кажется далекой и пресыщенно-спокойной, а лес, наоборот, недовольным, обиженным?