– Интересует, – сказал он, – ещё как интересует. А вот почему интересуетесь вы?
– Я вынужден.
– Или, возможно, вас вынудили?
Я промолчал, а Порфирьев, воодушевляясь, продолжил:
– Ну-с, браните меня или нет, а представляется мне казус так. Некое могущественное лицо, со своими непостижимыми, как это у могущественных лиц заведено, целями, затевает на чужой территории игру, очень может статься, что и большую, – но для лица территория чужая, а для меня – подотчётная. Я, конечно, готов преклониться, перед величием-то замысла и общим размахом, но естественное беспокойство практического и законопослушного человека – к тому же ещё и официально, так сказать, облечённого – вынуждает спросить: а не заигралось ли оно, лицо-то? Ему – замыслы, а нам, всем прочим, – последствия. Мы простые люди. – Он вздохнул и с удовольствием повторил: – Простые. Даже и вы, при всех ваших неоспоримых талантах и гоноре. Действует на нас ихний напор, ещё как действует. Вплоть до того, что натурально кажется, будто какой новый Наполеон полное право имеет совершать всякие бесчинства и преступления, в блеске-то харизмы и предначертания. У него – харизма, а мы рот-то и разеваем, в сподвижники идём… да что в сподвижники! Пылью под его колесницу готовы лечь, собственную голову под топор подставить.
– А у Наполеона были колесницы?
– В известном смысле все они, такие, на колесницах. – Порфирьев подмигнул. – И рано или поздно эти колёса по вам прокатятся.
– Не спорю.
– А как же! как же! При вашем-то уме и гордости спорить невместно. Споры дело такое, некрасящее-охрипнешь, раскраснеешься… Вот и не спорите, а только этак улыбаетесь и делаете по-своему. Улыбаетесь? Да вижу, вижу, что улыбаетесь. Это мне, человеку казённому, не до смеха.
– Не будете запрос посылать?
– Упорный вы, душа моя. Уж я, кажется, и укрепился как адамант, а против вашего упорства – дрожат поджилочки! Нервы поют и коленки выплясывают… даже как-то и непорядочно выходит, не по-джентльменски. Не вижу оснований для запроса.
Разве что офицерам береговой охраны чувства пощекотать… но с этими-то со второй минуты не понятно, кто кого щекочет.
Его шутовство утомляло сильнее, чем брань или открытое противодействие, – главным образом из-за того, что я не понимал, чего он хочет, кроме как мотать мне душу. Я привык договариваться, но этот до того ушёл в свою идею – кем, кстати, подброшенную? – что перестал слышать торгующийся голос рассудка. Я привык договариваться, но этому казалось, что ничего по-настоящему ценного от меня не получишь. Я привык договариваться. Я не знал или забыл, как бывает, когда договоры с тобой никому не нужны.