Задала пару не имевших значения вопросов, после чего пообещала: «Мы с вами скоро поговорим». Не прошло и пятнадцати минут, как я сидел тет-а-тет против Шестаковой во врачебном кабинете. Шестакова отослала в коридор и санитара — давая понять, что знает цену «социально опасным» диагнозам Института Сербского.
Уже после нескольких слов я понял, что благостное интермеццо в Первом отделении закончилось. Врачи получили копию истории болезни из Казанской СПБ — вместе с определением суда, — так что знали про меня все, что им нужно было знать.
Шестакова не стала тратить время на псевдопсихиатрические пассы и вместо этого провела вполне профессиональный допрос. Вопросы были примерно такого типа:
— Ваша жена поддерживает ваши убеждения?
— Продолжаете ли вы поддерживать отношения с диссидентами?
— Сколько экземпляров рукописи было отпечатано?
— Знали ли вы, что за этим последует?
Интересовала и мотивация:
— Если знали, то зачем писали?
(Хороший вопрос: «Зачем вы писали свои книги, граф Толстой Лев Николаевич?» У вас же была хорошая профессия — офицер-артиллерист. Приличная семья — настоящей графской крови. Жена, наконец. А вы — писать романы, статьи… Вы же знали, что это может плохо кончиться — вот вас и отлучили от церкви. И вы считаете такое поведение нормальным?)
Наконец, допрос подошел к концу — это я понял по уже традиционному вопросу: «Почему вас перевели из Казани?» Теперь я был к нему готов.
Я просто многозначительно ткнул в потолок пальцем — и сообщил, что начальству виднее. Добавил невнятное, будто бы начальство сделало это по просьбе семьи, ибо условия в Казани были якобы плохие.
Шестакова смотрела на меня с недоверием, хотя в ее душу и закрались сомнения — это я видел по глазам. Я бы на ее месте тоже не поверил. Однако честно сказать: «Галина Иннокентьевна, КГБ отправил меня в Благовещенск, чтобы как можно дальше убрать от семьи и засунуть в черный ящик, чтобы вы побыстрее сделали из меня овощ» — было бы актом самоубийства.
На этом Шестакова вызвала санитара и отправила меня назад в камеру.
Происходившее в последующие дни я помню уже плохо. На следующий день после беседы с Шестаковой меня вызвали на лекарства, и они катастрофически быстро начали стирать способности замечать и запоминать. Последние дни в Первом отделении прошли во все густеющем нейролептическом бреду. Вместе с мозгом начало отказывать и тело. Когда меня переводили в Третье отделение, я шел туда уже совсем замороженным, не сгибая ног, — как робот из какого-то sci-fi фильма 1960-х.