Светлый фон

В Шестом отделении была пара человек, которые имели разрешение писать и занимались этим. Одним из них был Дима Щеголев — неглупый парень-бурят, писавший свои воспоминания. Щеголеву шел двадцать первый год, но ему уже было что рассказать о своей жизни.

Своих родителей Щеголев не знал — был усыновлен русской парой врачей, причем не абы кем: его приемная мать была главным терапевтом Читинской области. Тем не менее Щеголев в юности связался с плохими компаниями и, соответственно, с четырнадцати лет отбывал сроки за кражи и грабежи сначала на малолетке и потом на зонах. Это была уже третья его ходка, на чем родители, видимо, решили поставить крест и, несомненно, использовали свои связи, чтобы сына признали невменяемым.

На самом деле Щеголев был абсолютно нормален, более того, к тому времени он был и настроен очень позитивно: принял решение с криминалом завязать. Рассказывал, что некогда сидел на героине, но слез с иглы сам методом cold turkey (чем сломал в моем сознании миф о наркозависимости как о болезни).

Маленький и юркий, как все азиаты, Щеголев был для меня постоянным стрессовым фактором. В СПБ он получал письма и посылки от своего приемного отца — тогда как мне мой родной отец не написал ни строчки за прошедшие три года.

Завидовал я Щеголеву еще и потому, что ему разрешалось писать. Мне — нет, если только это не было таблицей спряжения немецких глаголов. Тетрадки с таблицами исправно отбирались на шмонах и возвращались столь же исправно дня через два. Дабы проверить бдительность психиатров, раз я написал краткий и совершенно безобидный рассказик про любовь — примерно такой, какие многомиллионными тиражами печатал в то время журнал «Юность». Тетрадь с рассказом быстро замели и вернули, но уже через неделю — уверен, что она полежала у Бутенковой. На этом моменте стало ясно, что сочинительство до добра не доведет — собственно, мне это надо было понять уже в день ареста.

шмонах

Можно было писать, маскируя текст под письма Любане, как делал то Андрей Синявский, написавший в лагере целую книгу под видом писем к жене. Увы, все это было в 1960-е, в 1980-е переписка даже в политлагерях пресекалась — ну, а в СПБ писать цензору было примерно тем же самым, что писать донос на самого себя.

Подцензурная переписка — вообще странный вид эпистолярного жанра. Присутствие цензора, как Полония за ковром в сцене объяснения Гамлета с королевой, лишает ее того момента интимности, который необходим для искреннего выражения чувств. Письмо жене неизбежно обращается в письмо к цензору. Если держать в уме, что цензор всегда может дать свою «рецензию» на письмо в виде дозы аминазина, то больше всего в письме хотелось бодро отчитаться: «Все хорошо». В итоге писать приходится не для того, чтобы выразить свои чувства — а наоборот, чтобы их скрыть.