Светлый фон

Через год он поступил в Мореходное училище в Архангельске. Еще через год его отдали под трибунал — в плавании он и еще два парнишки украли из улова несколько рыбин, зажарили и съели — они были голодные. Счастье, что меня отпустил начальник, и я добралась до Архангельска раньше, чем их засудили, и с помощью замполита училища (и среди них бывали хорошие люди) добилась, что Егорку и его дружков не судили, а отправили рядовыми на флот.

В августе 1945-го я поехала к маме на свидание — впервые за семь лет. В купе со мной ехали три офицера, один из них оказался прокурором маминого лагеря. Он дал мне двухнедельное свидание — небывалое дело! Похоже, ему было стыдно — он, мужик, четыре года наблюдал в казахстанском женском лагере за исполнением закона, а я, девчонка, — в действующей армии.

Мама после тифа была коротко стриженной, в кудряшках, показалась мне очень хорошенькой, веселой. К радости свидания примешивалась некая отчужденность. Позже я узнала, что это у меня не только с мамой, а со всеми, к кому я ездила на свидание, — необъяснимая внутренняя напряженность, которую маскируешь оживленностью. А здесь еще прибавилось, что мне, по настоянию маминой сестры, надо было врать о Батане, будто она ослепла и живет у нее. И я (о смерти сообщать трудно) послушалась. Хорошо, что вокруг были мамины сола-герницы и солагерники — лагерь был смешанный и общение внутри зоны свободное. Там я встретилась с Волковым. Он был не политический, но помогал многим из маминого барака и за это попал в ее список.

В декабре 1945-го у мамы кончался ее восьмилетний срок. Я не помню почему, но она должна была вернуться из лагеря в феврале. Я ждала ее. У меня был начищен паркет, и я решила не убирать до ее приезда елку с Нового года. А когда раздался звонок и я открыла дверь, мне показалось, что стоит нищенка, и я протянула ей какую-то мелочь и ломтик хлеба. Эта ошибка до сих пор гнетет меня.

Мама после лагеря не имела права жить в Ленинграде. Ее с помощью моих друзей, молодых поэтов, удалось устроить на работу кастеляншей в пионерлагерь Союза писателей в Луге. Летом она жила там, а зимой — тайно у меня. В то время у меня жили несколько подруг, потому что у всех, вернувшихся из эвакуации, были сложности с жилплощадью — то занята, то разрушена. Маму встретили тепло. Но она была замкнутая, закрытая. Было видно, что она не приемлет нашу послевоенную радостность, не одобряет образ жизни. Вечеринки, танцульки, поэты, курсанты из Военно-медицинской академии. Но если с другими девчонками мама как-то контактировала, то у нас с ней возник непреодолимый барьер. Теперь я понимаю — у каждого свой опыт. У нее гибель папы, тюрьма, лагерь. У меня свой счет потерям и, как тогда казалось, совсем своя судьба. Раскрыться мы обе не умели, да я и не хотела. Меня раздражало, что мама все еще воспринимает меня четырнадцатилетней — той, которую оставила, и до бешенства доводили ее вопросы «Куда ты идешь?», «Когда вернешься?», «Где шлялась?» На любое замечание я готова была крикнуть: «А иди ты ко всем чертям!» Сдерживала не близость — жалость. Как к одной из девочек, которая постоянно подворовывала наши считанные шмотки. Все это знали, но не выгоняли. Куда выгонишь? На улицу? Слава Богу, однажды что-то украв, она сама исчезла из общежития, в которое превратилась моя по-петербургски просторная, сверкающая паркетом, и окнами на Исаакий комната.