Наше исследование, возможно, позволило исправить некоторые искажения «перспективы», которые привели к тому, что роль Гваттари была недооценена, а его имя едва не исчезло, так что из них двоих оставался только Делёз. У нас была возможность увидеть, что Гваттари стоял не только «на входе», будучи поставщиком концептов и новых траекторий движения, но и «на выходе», являясь активистом социального, политического и психиатрического эксперимента – в Ла Борд, в CERFI или CINEL. Делёз и Гваттари создали абсолютно оригинальные «машины войны», испытав их прочность и ограничения в конкретных ситуациях. Эти «эксперименты» говорят об исключительном, невиданном качестве их совместной работы.
Что сделало возможной столь плодотворную встречу? Конечно, есть большой пучок причин, которые невозможно свести к какой-то одной. Как учесть момент дружбы или взаимного притяжения, которые являются важными составляющими этого совместного творчества? Основным фактором представляется их неизменное стремление ставить во главу угла движение, которое бы сопротивлялось всяческому превращению в рутину. Отсюда общий интерес к сложным и противоречивым отношениям между процессами субъективации и институциональными логиками. И отсюда же желание поставить на первое место линии ускользания и процедуры дестратификации.
Возможно, этот жест берет начало на одной и той же исторической территории, в травме Второй мировой войны, которую они пережили в слишком юном возрасте, чтобы принять в ней участие. Их сопротивление варварству оказалось отсроченным, и можно даже выдвинуть гипотезу, что их бунт мог быть отложенным следствием того потрясения, которым для Запада и его ценностей стал нацизм. Создавать новые концепты – абсолютный императив: травма нацистского варварства обязывает взяться за задачи мышления с нуля. Мышление требует быть достойным события, пережитого слишком рано, чтобы принять в нем активное участие. Этот императив обнаруживается в сердцевине того подхода к истории кино, который Делёз перенимает у Андре Базена[2240].
Из пережитой исторической трагедии философия не должна выйти безоружной. Напротив, она должна утвердить свою функцию: «Это, разумеется, не к тому, что после Освенцима мы не можем больше мыслить и что мы все в ответе за нацизм» [2241]. Но остается чувство, которое нашло ярчайшее выражение у Примо Леви: «стыд за само бытие человеком». Не каждый в ответе за нацизм, но каждого он запятнал: «Произошла катастрофа: общество братьев или же друзей подверглось такому испытанию, после которого они не могут более смотреть в глаза друг другу и даже каждый сам себе, не ощущая „утомления“ и, быть может, опаски»[2242]. После Освенцима у нас уже не может быть простодушия греков. Здесь мы обнаруживаем требование иной метафизики, которая установила бы отношение с хаосом ради порождения животворящих, а не смертоносных сил: «Это чувство стыда – один из самых мощных мотивов философии. Мы в ответе не за жертвы, но перед жертвами»[2243].