Светлый фон

В декабре стало совсем плохо, оказалось – инфаркт. Из 49-й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52-ю. Здесь он встретил новый, 1955 год, отсюда писал жене:

«Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым> годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь». Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав «гриппиком», хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном – «внешнее из этого письма изгоняется»:

«Мы не беседовали много лет. Письма – почти ничто, это клочки, лишенные связи. <…> Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. <…> То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.

<…> Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить – мы жить будем. Да, но для меня и в 20-летнем возрасте, и в 50-летнем, и, если суждено дожить, в 70-летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые> дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием. <…> К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня! <…> Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант».

В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно – в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится «единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно-популярной. <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но – по собственному желанию? Зачем?». Она писала о своей мечте детства – о сцене! Он резонно отвечал: «Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединиться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое-трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?»566