Самым смешным в этой нашей перепалке было то, что, защищая право Синявского называть Россию сукой, я — вполне искренно — имел при этом в виду и себя тоже. Я говорил с Лидией Корнеевной как бы от имени нас обоих, словно мы оба — и я, и Андрей — были (в отличие от нее, страдающей еврейскими комплексами) кровными детьми этой самой «суки».
И я не притворялся, не играл роль. Этих самых еврейских комплексов я и в самом деле был лишен начисто.
Может быть, от этих комплексов меня охранило мое прошлое — мое «гайдаровское» гражданство. Но даже если это было и так (а скорее всего, именно так оно и было), подпитывало, подкрепляло это мое жизнеощущение, постоянно утверждало меня в нем еще и что-то другое.
Моя реакция на слова Лидии Корнеевны проистекала из того же чувства, из которого родилась любимая мною эпиграмма Николая Щербины, адресованная им «Бергу и другим немцам-славянофилам»:
Не в каком-то неведомом мне Берге и не в немцах, опека которых была им там, в XIX веке, «не по силам», было тут дело, а исключительно в этих последних двух строчках.
Они выражали меня. Выражали адекватно. Я сам не мог бы выразиться по этому поводу лучше, точнее, искреннее, чем это сделал — не только за себя, но и за меня тоже — этот «полухохол и полугрек», как злобно обозвали однажды Николая Федоровича его оппоненты из славянофильского лагеря.
Разбираясь сейчас в тогдашних своих ощущениях, я теперь понимаю, что сознание моей русскости (более подлинной, более истинной, более уверенной, чем у Лидии Корнеевны) мне давало, как ни странно, именно мое еврейство. (Как Николаю Щербине — его «полугречество».)
Когда приятель, прочитавший мою книжку про Мандельштама, сказал о ней, что книга эта «очень еврейская», я был искренне изумлен. По правде говоря, слегка даже обижен. Но потом я вспомнил, что Шурик Воронель — со своих, отнюдь не русских, а именно еврейских позиций — тоже находил в моих писаниях какие-то еврейские черты.
Читая какую-то мою книгу, он то и дело восхищенно крутил головой, одобрительно и даже слегка изумленно хмыкал, следя за тем, как я упорно гну свою линию, не отступаю, не сдаюсь обстоятельствам. Он видел в этом не что иное, как ту самую, знаменитую, еще в Библии отмеченную еврейскую жестоковыйность. И восхищали его, как я понял, отнюдь не индивидуальные черты и свойства моей неповторимой личности, а именно вот то, что даже в таком плохом еврее, как я, начисто позабывшем и не желающем вспоминать о своей принадлежности к «народу Книги», эта еврейская жестоковыйность тоже вдруг проявилась — живет, не умирает и даже подминает под себя другие, благоприобретенные, чужие, нееврейские (славянские?) человеческие качества.