Образ Достоевского из стихотворения Лосева подорван неточностью, дезавуирован полным несовпадением с реальностью, заражен тенденциозностью. Ради акцента на «allzu russisch», на этой пугающей (или отпугивающей) «русскости» и совершена подмена в описании «предмета исследования» (вряд ли профессор российской словесности, автор биографии Иосифа Бродского Лев Лосев никогда не видел автографов Достоевского): не совпадают приметы, не работают улики-сравнения, сложная связь (человек и его почерк) упрощена, превращена в расхожий миф. То есть читателю попросту предложен иной почерк, который с почерком Достоевского не имеет ничего общего. Если же поэт имел в виду «творческий почерк», то и тут его поэтическая «экспертиза» хромает – для поэтического описания «творческого почерка» потребовались бы совсем иные улики. Их поэт Лосев не обнаружил. Или не захотел найти.
«Горю, бледнею, обмираю…» – так, тремя чувствительными, экспрессивными глаголами назвал свое стихотворение о Достоевском поэт А. Кушнер70. Это стихи – о страхе и ужасе, который внушает поэту гений Достоевского, его творческая мощь, его сила, подобная силам стихий и природных катаклизмов.
Риторика стихотворения (в сущности, это рифмованная публицистика), ради которой поэт жертвует синтаксисом и интонацией, пренебрегает качественной рифмой («ввязалась-показалась», «целовала-угрожала»), допускает нарочитую бессмыслицу (поющие православные младенцы супротив сметенных метлой в угол евреев, поляков и немцев), поступается этикой (схватка совести с буднями жизни), то есть собственно веществом поэзии, навязчива и противоестественна. Обращаясь к некоему собеседнику-единомышленнику, поэт радуется тому везению истории, благодаря которому Достоевский не писал стихов, не был поэтом. Ибо, полагает автор, если бы Достоевский писал стихи, он бы писал их с таким гибельным восторгом, что поблекли бы Андрей Белый и Александр Блок, растаял бы в тумане или сгорел от молнии Санкт-Петербург. Страсти по Достоевскому, будь они поэтически выражены самим Достоевским, обладали бы столь разрушительной силой, что даже революция померкла бы в сравнение с этой стихийной творческой мощью. Поэзия-разрушение, всесокрушающая творческая энергия, смертельно опасное, убийственное творчество, которого Россия, по счастью, избежала, – так видит Кушнер гипотетический образ.
Очевидно, стихия творчества Достоевского (не воображаемого, а реального) чужда Кушнеру. Вчуже восхищаясь гибельной мощью Достоевского, признавая его беспрецедентное влияние на мировые события, на русскую историю (по Кушнеру, Достоевский не предсказывает, а накликивает, накаркивает, а то и провоцирует русскую революцию), поэт делает капитальное жанровое различие, ставя поэзию на неизмеримо более высокую ступень по сравнению с романистикой. Те разрушительные бедствия, которые могли воспоследовать от «страшной книги стихов» Достоевского (будь она написана), смягчились, разбавились, то есть минимизировались: проза, даже очень мощная, не обладает такой силой воздействия, как поэзия. Достоевский-прозаик, романист и публицист есть