Светлый фон

А «Февральский дневник» Берггольц расходился в списках по Москве, без малейших усилий принося автору бешеную популярность. Хотя сама Ольга терзалась сомнениями насчет художественной силы поэмы. Всё ей казалось, что сказано не то, не так. Параллельно с творческими выступлениями и хождениями по кабинетам, Берггольц составляла книгу стихов, посвященных блокадному Ленинграду. И снова чувствовала себя маленькой пылинкой в реке времени. «И вот вожусь с книжкой, все еще не снесла ее в издательство, кажется она мне слабой, рассыпчатой, недостойной Ленинграда, недописанной»[338].

Ее раздражало то, что правда о Ленинграде замалчивается. «Ни слова о голоде, и вообще, как можно бодрее и даже веселее. Мне ведь так и не дали прочитать по радио ни одного из лучших моих ленинградских стихов. Завтра читаю „Машеньку“, „Седую мать троих бойцов“, „Ленинградские большевички“. Даже „Новогодний тост“ признан „мрачным“, а о стихотворении „Товарищ, нам горькие выпали дни“ — сказано, что это „сплошной пессимистический стон“, хотя „стихи отличные“ и т. д.»[339].

В Москве газета «Литература и искусство» предложила Ольге Берггольц стать их военным корреспондентом. Для нее это был большой соблазн: командировки по всем фронтам, возможность увидеть всю воюющую Россию. К тому же газета была нееженедельная, что давало возможность внимательно и вдумчиво готовить материал. Но для Берггольц выбор был очевиден, о нем она и писала в письме Георгию Макогоненко: «Я ни одной минуты не думала бы — принять или нет это предложение, если бы не было на свете Ленинграда и тебя… „Аще забуду тебя, Иерусалиме“…»[340] Письмо датировано 16 марта 1942 года, но к этой библейской фразе из 136-го псалма Псалтыри Ольга обращалась и раньше, в дневниковой записи от 9 марта. «Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвена буди десница моя». И адресована эта фраза была погибшему мужу, Николаю Молчанову. Убежденная атеистка, Берггольц обращалась к Богу, как к последней инстанции, как к высшей воле, дающей наказание за грехи, но и дарующей крест, понять всю тяжесть которого можно только испытав то, что испытала в жизни сама Берггольц.

В Москве Ольга узнала, что ее отца, Федора Христофоровича, все-таки выселяют из Ленинграда. Причина все та же — немецкая фамилия. Она бросилась к Фадееву, тот обещал похлопотать. Хотя умом все понимают, что такой выход — все же лучше, чем оставаться в блокированном городе. Тем более что в Чистополе, куда он выслан, ему предложена хорошая работа главврачом поликлиники.

Берггольц не покидало чувство вины за смерть мужа. «Сегодня все время приступами — видение Коли во второе мое посещение госпиталя на Песочной: его опухшие руки в язвах и ранках, как он озабоченно подставлял их сестре, чтоб она перевязала их, и озабоченно бормотал, все время бормотал, мешая мне кормить его, расплескивая драгоценную пищу. И я пришла в отчаяние, в ярость и укусила его за больную, опухшую руку. О, сука, сука!.. Мне нельзя жить. Это все равно не жизнь. Я оправдываю свое существование только тем, что слишком уж широк выбор гибели»[341]. Ее терзали чувство вины и какая-то раздвоенность бытия. Она в прямом смысле сходила с ума от собственной совести, но ничего не могла поделать. «Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио и читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это — как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом…»[342]