Все же Семенов понимал, хотя бы отчасти, цену Ходасевичу. Он лично написал небольшой некролог, в котором припоминал, как Вячеслав Иванов в разговоре с ним в 1937 году назвал Ходасевича лучшим современным русским поэтом. Заканчивался его текст так: “В Париже Ходасевич до конца чувствовал себя чужим и тяготился жизнью изгнанника. Мы, соратники Ходасевича по редакции, в день его смерти можем находить утешение в том, что, обеспечив ему полную свободу для работы, этим смягчили его тоску по России”.
Другие некрологи были эмоциональнее и многословнее. Приведем несколько фрагментов:
К написанному слову, своему и чужому, покойный был неумолимо строг и требователен, но зато ведал ему истинную цену, ведал, какими усилиями, какой душевной мукой добывается оно. Как поэту подлинного вдохновения, было ведомо Владиславу Ходасевичу еще и другое: он знал, что если слишком часто наше слово расходится с делом, то еще безнадежнее расходится оно с последней глубиной наших чувств, с нашим внутренним опытом (Георгий Мейер); Рыхлая масса сантиментов и душевности, расползающаяся по всем швам форма – все эти качества, неизменно сопутствующие улице, “демократии” и ее пишущим фаворитам, не могут не видеть в творчестве художников, подобных Ходасевичу, “пушечное жерло, направленное прямо им в физиономию” (Чехов). От этого жерла заслоняются – кто бульварным романом “с английского”, кто стихами какой-нибудь домашне-кружковой знаменитости, кто откровенной советчиной (Владимир Ильин); Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза. ‹…› В эмиграцию – и к белым, и в “Возрождение” – Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в “Возрождение” он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция (Иван Лукаш).
К написанному слову, своему и чужому, покойный был неумолимо строг и требователен, но зато ведал ему истинную цену, ведал, какими усилиями, какой душевной мукой добывается оно. Как поэту подлинного вдохновения, было ведомо Владиславу Ходасевичу еще и другое: он знал, что если слишком часто наше слово расходится с делом, то еще безнадежнее расходится оно с последней глубиной наших чувств, с нашим внутренним опытом (Георгий Мейер);
Рыхлая масса сантиментов и душевности, расползающаяся по всем швам форма – все эти качества, неизменно сопутствующие улице, “демократии” и ее пишущим фаворитам, не могут не видеть в творчестве художников, подобных Ходасевичу, “пушечное жерло, направленное прямо им в физиономию” (Чехов). От этого жерла заслоняются – кто бульварным романом “с английского”, кто стихами какой-нибудь домашне-кружковой знаменитости, кто откровенной советчиной (Владимир Ильин);