Светлый фон

Сказав то, что сказал, и вручив мне конверт, он ничего не прибавил в пояснение.

Все, что он просил, было исполнено.

Когда он умер, пакеты с листочками были мною переданы его семье, а запечатанный конверт я предъявил Варваре Дмитриевне, собрав Таню, Надю и Александру Михайловну в той маленькой комнате в доме Беляева на Красюковке, которая служила столовой и была рядом, дверь в дверь, с комнатой, где он умер.

Я распечатал конверт и выложил на стол все, что там было: две, помнится, небольшие записные книжечки в клеенке, два-три листочка, – и старое, пожелтелое письмо… Книжечки мы перелистывали: там были какие-то незначащие или нам показавшиеся такими записи, пометки делового характера, немало пустых страниц… Ничего в них не было такого, что объяснило бы их присутствие в запечатанном конверте, назначенном к посмертному вскрытию. Книжечки принесли недоумение. Зачем их было запечатывать? В это время Варвара Дмитриевна взяла пожелтелое письмо, – и только глянула – воскликнула:

– А! Вот это… – и протянула мне: – Читайте.

Я стал читать вслух. Почерк был Вас[илия] Вас[ильеви]ча, но несравненно четче, чем знакомый мне: было видно, что письмо, – или, точнее, то, что я читал, – было написано много лет назад…

Я читал – и дух останавливался.

Это был рассказ о первой женитьбе В. В. на Аполлинарии Прокофьевне Сусловой, любовнице Достоевского, о их супружеской жизни и о конце этой жизни – и, главное, о том, что вынес в этой жизни Вас[илий] Вас[ильевич]. Рассказ был написан, надо думать, в самом начале 90-х годов – и в определенное время: тогда, когда Вас[илий] Ва[сильевич] был уже женат на Варваре Дмитриевне. Рассказ весь строился по контрасту: что было тогда, при Сусловой, и что стало теперь, когда при нем В. Д. О «теперь» он, впрочем, ничего в письме, сколько помню, не говорил: «теперь» – это было глубокое, полное счастье. Это было счастье в онтологии, если можно так сказать, счастье от корня бытия, счастье от «лона Авраамова», полученное от «Бога Авраама, Исаака и Иакова». В счастье этом с В. Д. открывалась вся та нежность, успокоенность и глубина родовой мудрости, которые всегда видел в таком счастье В. В. как писатель. Когда писалось то, что я читал, этим счастьем в онтологии В. В. обладал и насыщен им был, как библейский старец – днями, – и вдруг, как отошедшая ужасная боль, припомнилось ему в «лоне Авраамовом» то, что до безумия противоположно было этому лону и в чем он жил шесть лет: счастье из глубин онтологии представило ему до ясности недавнее «счастье», искомое в психологии, – и какой еще! В «психологии» бывшей любовницы Достоевского – 40-летней женщины, про которую можно было бы повторить евангельские слова: «У тебя было пять мужей, и тот, которого ныне имеешь, не муж тебе»[275]. В. В. ранее рассказывал мне как-то, что женился на Сусловой потому, что она была любовницей Достоевского. Это был брак «от психологии», брак по Достоевскому, – но совсем не по Розанову, не по автору «Семейного вопроса» и «В мире неясного и нерешенного». Брак – из романа Достоевского, а не из лона Авраамова. Она была старше его на 16 лет: она уже сильно «пожила» – не только с Достоевским, но (знал ли это В. В., когда женился?) и с нигилистами, и с иностранцами, и с красивыми испанцами. Об этих «испанцах» в письме не было, это я знаю уже из книги, заглавие которой выписано выше, но в письме было яркое, мучительное до боли, просто стонущее, противопоставление того, что Розанов искал и что нашел в 40-летней даме с нигилизмом. Романтика: «та, кого любил Достоевский!» – оборвалась, психология по Достоевскому вдруг обернулась психологией тончайшего, непрерывного женского мучительства. Произошло недоразумение, идущее до глубины, расщепляющее самую жизнь: несмотря на «романтику», на «Достоевского», он-то искал брака не по психологии, а по онтологии, а сам оказался в плену у брака по психопатологии. Вместо греющего добрую плоть нежной семейственности «Бога Авраама, Исаака и Иакова» оказалось озлобленное безбожие шестидесятницы с постелью «принципиально» бездетной; вместо возлюбленной и нежной – озлобленная, умная, как бес, и злая, как бес, полунигилистка, полу-Настасья Филипповна (из «Идиота»), кому-то и чему-то непрерывно мстящая; вместо чаемой «колыбельной песни» в спальне раздавался психопатологический визг стареющей, ломаной и ломающейся женщины – «непрерывным раздражением» пленной мысли, озлобленной души, стареющей плоти. Начался ужас. Этот ужас сквозил в каждой строке, в каждом слове, в каждом вздохе этого письма, – и я не могу лучше и точнее выразить этого ужаса, как сравнением: тот, кто хотел возлежать, как герой «Песни песней», на нежном и плодящем лоне, входящем в неистощимое, присно рождающее и святое лоно Авраамова, тот оказался прикованным к колющей постели стареющей, бесплодной, чувственной и истеричной нигилистки, мстящей Достоевскому, как Грушенька своему покровителю…