По размерам череп был явно не мужской. То ли детский, то ли женский. И сразу пошли кости, мы вынимали их из земли руками и бережно складывали в подол к Валентине Ивановне. По всей вероятности, мы наткнулись на кабину пилота. «Молите бога, — сказала Ващенко, — чтобы было поменьше брони и побольше фанеры». Она сказала так потому, что Як в отличие от штурмовика делался из труб и перкали, его лонжерон, по выражению Ващенко, был из «сплошного бревна». Но, как на грех, все чаще стали попадаться куски броневой стали. Когда же мы выкопали редуктор с какой-то «елочкой», а не с «лесенкой» (в чем я совершенно не разбирался), они расценили это как безусловный признак штурмовика. И огорчились: не Лиля! Но тут же подвергли свой вывод сомнению: а женский череп?!
Близились сумерки. Мы кончили работу без команды, постепенно угаснув, как сам собой догоревший костер. Потом двое взяли на плечи пушку, Валентина Ивановна завернула в марлю останки пилота, и мы поплелись в Мариновку. Нас мучил вопрос, оставшийся без отпета: Лиля или не Лиля? А если не она, то кто?
Через несколько часов, плотно поужинав, они танцевали. Под две гитары. В пустом классе. До одиннадцати вечера. Меня поразила даже не столько быстрота этого перехода от возвышенного к земному, даже не столько его внешняя безболезненность, сколько энергия, в таком избытке сидящая в них. «Пускай перебесятся», — сказала Ващенко добродушно, лучше меня разбираясь в девятиклассниках. Мы остались с ней в учительской и слышали, как ребята сдвигают парты, хохочут, бренчат на гитарах.
Был момент, когда они вдруг утихли, и я пошел в класс посмотреть, что происходит. Они сидели верхом на партах и ели сливы, привезенные Васей. Сливы, кстати, были странного белесого цвета, будто покрытые пыльцой, но очень сладкие, я тоже потом попробовал. Они ели сливы и молча, глазами тихими, затуманенными смотрели на доску, где мелом были написаны кем-то стихи. Я глянул и обомлел:
«Мы пели песни звонкие и ели сливы бледные, а косточки-то тонкие у нашей Лили бедной…»
«Мы пели песни звонкие и ели сливы бледные, а косточки-то тонкие у нашей Лили бедной…»
Поди в них разберись.
Ночью, когда все спали, я услышал громкое астматическое дыхание. Поднялся, вышел в коридор. В учительской горел свет. На мой осторожный стук костяшками пальцев Ващенко сказала: «Можно». Она сидела за письменным столом все в той же шинели, накинутой на плечи. Глаза воспаленные, кончики ногтей с синевой, губы белые. «У вас нет валокордина? — спросила она. — Надо же, весь выдула. Но уговор: им ни слова». Под утро, часов в пять, послышались легкие гитарные аккорды. Стало быть, и они проснулись. День Ващенко кончался и начинался валокордином, их — гитарой.