Лермонтов бы сказал: «Р-р-укоплесканьями гр-ремит шир-рокая ар-рена».
Качалов кланяется.
Зал и хоры стоят.
Качалов кланяется, кланяется, кланяется.
Надо же когда-нибудь начать!
И он начинает:
Толстой, Достоевский, Шекспир, Байрон, Гете, Блок, Есенин.
Нет, он не читает Толстого, Достоевского, Шекспира, Байрона, Гете, Блока, Есенина. Качалов читает — себя.
«Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».
Это он! Это философ Качалов, стоящий тут, перед нами, на фоне длинных серебряных труб филармонийского органа, это Василий Иванович Качалов любит человеческую жизнь и «красоту мира Божия».
И это не Сергей Есенин, а Качалов.
И опять:
Наклонясь к Никритиной, я шепчу:
— Вот тебе, Нюха, и эстрадник!
— Ух, какой великий эстрадник!
Василий Иванович внутренне давно ушел из Художественного театра. Он даже говорил «они» о работающих, вернее — служащих в невысоком серо-зеленом доме с чайкой над входом.
Станиславский пугал:
— Ни один театр в мире не может так быстро рассыпаться, как Художественный. Он может рассыпаться в два месяца или даже в два спектакля, и ничего от него не останется.
Над этими словами надо бы призадуматься.