— Я не сын Шекспира.
— Это мне известно. Поэтому я и сказал: вообразите это.
— Не могу. Вероятно, у меня нет воображения.
И молчит.
— Вы, Дима, прочли их?
Он молчит.
— Вы прочли эти дневники?
— От первой до последней строчки.
— И не колеблясь сожгли?
— Почти не колеблясь.
— Сожгли историю его ума, его души, его сердца?
— Отец был гораздо умней, крупней и сердечней, чем его дневники. Они никуда не годились. Плохие, жалкие! Кроме того, повторяю еще раз: я дал честное слово умирающему отцу. Вы знаете, Толя, что он умирал в полном и глубоком сознании. Только в последние дни отец примирился со смертью. Примирили физические страдания. Он принял ее, как избавленье.
— Что значит, Дима, это ваше честное слово! Скажу больше: что значит даже последняя воля?
— Воля отца! — упрямо повторяет он.
— Даже отца! Может быть, с точки зрения общепринятой морали я говорю сейчас кощунственные слова. Но ведь я чуть-чуть историк. Всю жизнь я возился с ней. А дневники Качалова, какие бы они ни были, это история русской культуры моего века. Воображаю, какие громы и молнии, какие проклятья будут метать потомки на вашу бедную голову.
Мы говорили долго, страстно, с болью, с гневом, порой со злобой, но так, разумеется, и не переубедили друг друга. Так и не сговорились.
Кто же из нас прав?
Жизненная дорога Димы была нелегка: белая армия, эмиграция, возвращение на родину, война, плен.
Отец был уверен, что он погиб. Мать хваталась за ускользающую от нее надежду. И говорила, говорила о сыне. Как о живом.
Василий Иванович слушал с окаменевшим лицом.