На путника цыкнули.
— Чего же тут смешного? Он, может быть, всю жизнь в России прожил, может быть, и родился где-нибудь в Тамбове.
— Вторая, значит, родина была.
— Бедный, бедный.
— Ну, вид у него не очень страдающий.
— Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться. Звери вы, если не понимаете.
— Может, догнать его? Пожать руку?
— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.
— Может, и денег-то у него нет…
— Наверное, где-нибудь мать о нем убивается.
— Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!
Нет. Мы по трупам своих колесниц не направляли. И когда немцы были разбиты, со вздохом повторяли:
— Разве народ виноват, что его заставили убивать?
Народ не виноват. А тот, кто был виноват, сидел в спокойном месте, предавался семейным благословенным радостям и разводил самые нежные розы.
И его ведь тоже было жалко.
Ведь на чужбине-то розы разводил. Легко ли на чужбине садоводничать?
— Знаете, я все это отлично понимаю. И благородное негодование, и даже ненависть, и чувство мести. Ну как можно простить какого-нибудь чудовищного убийцу, истязателя! Тут вся душа восстает в возмущении. Все это я понимаю и чувствую. И вместе с тем вполне сознаю, что если бы насел на меня омерзительный убийца и стал бы мне горло пилить, и заметно было бы, что он устал, и боится, и выбивается из сил, то, уверяю вас, где-то в глубине души мне было бы его чуть жалко. И глупо, и странно, но чувствую, что было бы именно так.
Что ж, может быть, это и правда. Недаром же у нас всегда была особая нежность к осужденным преступникам. Нежность и жалость. Их так и называли не арестантами, а «несчастненькими».
К убийце было в наших сложных душах больше жалости, чем к жертве.
— Приняла мученическую смерть. Ей это на том свете зачтется. А вот ему-то, подлецу несчастному, каково? Ведь, поди, мучается как. Наверное, и сны у него тяжелые. А ведь тоже в детстве мать его укачивала.