— Ты! ты…
Голос утонул в слезах.
— По̀лно! — велела безумная Евлалия. — Это лишнее. Смотри, дню конец, полночь на пороге. Чистый Понедельник под окном гуляет. Идём, Елизавета Петровна, время на пост вставать.
— Да разве на том свете постятся?
Кадмина улыбнулась. Эта улыбка когда-то бросала к её ногам офицеров, а студентов понуждала нести кумира на руках от театра до гостиницы.
— А ты думала, на том свете весь век скоромное жуют? До Страшного суда? Здесь, как везде: одни — так, другие — сяк. И солнышко бывает, и дождь, и снегом балуют. Идём, сейчас дадут занавес.
— На поклон бы? — заикнулась старуха. — На аплодисменты, а?
— Идём, говорю. Оттуда поклонишься, если вызовут.
Когда края занавеса сомкнулись, отсекая день от дня, а правду от вымысла, Алексеев крепко спал. По лицу его бродила смутная улыбка, похожая на улыбку безумной Евлалии. Лицо оставалось спокойным, губы шевелились, повторяя одно и то же, раз за разом, без конца. Но что шептал Алексеев, с кем он спорил или соглашался, чему верил или не верил, разобрать было решительно невозможно.
Только звучала из далей далёких, из тех концертных залов, куда пускают без билета, колыбельная Селики-Африканки, любимая ария безумной Евлалии: