Но сейчас в саду лежит мертвый детектив, мои руки в его крови, и везением тут уже не отделаться. Даже если мне удастся вырыть яму и закопать труп, Рафферти обязательно хватятся. Наверняка он кому-то сказал, куда едет, оставил где-то неподалеку машину, да и телефон его отследить не составит труда. Я же не Сюзанна, мне не под силу придумать хитроумный план прикрытия, в нашем случае уже никого не собьешь с толку, не соврешь, мол, его здесь нет и я тут ни при чем. Меня посадят в тюрьму.
А даже если и не посадят, но я убил человека и никогда об этом не забуду. Это необратимо. Тут ничего не поделать, не выкрутиться, не отболтаться, ничего не исправить, не извиниться, не сгладить острые углы, не обточить края, чтобы сделанное мною влезло хоть в какие-то рамки. Оно само меня отшлифует, подгонит под свой непреложный шаблон.
Прежде я не понимал главного, хотя оно с самого начала было у меня перед глазами: той ночью в моей квартире никого не убили. Потому-то и теплилась в душе надежда – исковерканный, полоумный, хромой, я выжил.
Я проглотил таблетки, запил водой из-под крана – думал водкой или вином, на посошок, чтобы уж наверняка, но от одной лишь мысли об этом меня едва не вывернуло, а я не мог так рисковать. Потом снял одежду – в крови, грязи, посыпался песок, березовые семена, – бросил на пол, натянул чистую футболку, штаны от пижамы. Лег в липкую, сырую, ледяную постель. Свернулся калачиком, морщась от боли, укрылся с головой одеялом.
Я вспомнил Мелиссу, как она сидела в моей кровати, раскрасневшаяся от температуры, несла оживленный гриппозный вздор, я варил для нее яйца всмятку, жарил тосты, делал травяной чай, читал “Винни-Пуха” с телефона, а она слушала, положив голову мне на грудь. Вспомнил, как мама, сидя по-турецки на полу, играла со мной в “Снап”, собранные в хвост волосы падали ей на плечо, она заносила руку над картами, и по лицу ее блуждала полуулыбка; вспомнил, как папа, откинувшись в кресле, не спеша и серьезно читал при свете торшера мое школьное сочинение. [29]