Ей нестерпимо холодно. Ее колют острыми стальными штыками черкесы с песьим оскалом. Они огромны, как горы. Горы — это черкесы, как, почему она не поняла этого раньше? Их ледяные клыки пронзают ее тело — оно съеживается, скручивается, извивается от боли. Они заставляют ее плясать под визг плетей, ломают, душат, с мерзким собачьим воем рвут ее на части, на кровавые пульсирующие куски. На цветы. Алые цветы трепещут, словно сердца. От них горячо. Они падают на лицо обжигающими угольками. Один, второй, третий — огненный дождь. Нет, это слезы. Это плачет Энн. Слезы капают ей на лицо. Сквозь барабанную дробь дождя, крови, сердца она слышит мужской утешающий голос, очень знакомый: «Еще хинина». Это их врач из Зугдиди. Горечь. Провал.
Желтый звук из глубокого детства, густой, плюхающий, сладкий — Энн взбивает яйцо с сахаром и вином. Приятная, тяжелая, теплая жидкость наполняет рот, согревает горло, обволакивает ноющий желудок. Теперь спокойно, светло, уютно, как в Шибдене, возле мягкой, пахнущей пудрой и старостью тетушки. Тускло дрожат алтарные свечи, оплывает смутный дощатый угол, медовым воском стекает по темной сырой стене иконный лик. Остаются только глаза. Карие, проницательные, бархатистые глаза смотрят на нее, ледянисто поблескивая стеклами, и от их движения остро вспыхивает огонь. Ее веки послушно распахиваются — пламя неприятно ерзает, вверх и вниз, ранит сухим дыханием. Больно смотреть. Но беспокойные глаза не отпускают. Они бегают, словно цирковые, внутри двух рингов, двух горящих золотых окружностей — внимательный немецкий доктор, надев очки, проводит осмотр. Что-то он сейчас ей скажет. Она больна — она это знает. Что-то пропишет. Черные зрачки движутся по золотистым окружностям, повторяя ее путь. Кутаис — горы Рачи — Кутаис — круг замыкается. Кутаис — Зугдиди — горы — Кутаис — круг замыкается. Два пути, две окружности золотой оправы, сходятся в бесконечность на переносице беспокойного доктора.
Хинин — ее опять мучат хинином. Энн приподнимает ей тяжелую голову, ледяная ложка неприятно стучит по зубам. Брызжет адская горечь, иголками вонзается в каждую клеточку тела. Ее будто поднимают на штыки и бросают на ледяные булыжники. И острыми, словно лезвия, пальцами рассекают плоть, выворачивают наизнанку, словно бурдюк. Обмазывают черной вязкой жижей, нефтью, глиной, болотной гнилью. Она проваливается, тонет в этой мути. Как холодно. Какой нестерпимый звон в ушах — уничтожающий смех Софьи, раскатистый, пенно-белый, как водопад, срывающийся в пропасть, как тысячи колоколов мертвого Мартвили. Настойчивый, страшный последний звон, словно вой одинокой ночной вьюги перед выстрелом, словно утробное мычание белого отшельника, что смотрит на нее пустыми глазницами и гладит истлевшей ладонью ее лицо. Он что-то знает. Он протягивает подарок — вкладывает в руку нечто крохотное, хрупкое, пульсирующее, словно сердце. Это овсянка, с желтым хохолком и красной грудкой, тяжело дышит, дрожит, бьет крыльями. Анна раскрывает пальцы, и птица вылетает. Звонким солнечным бликом мечется, кружит по затхлой, умирающей сакле и вырывается на волю через окно, обращая его в многоцветный, солнцем, вином, любовью напитанный витраж Исфахана.