Истории литературных отношений Мерзлякова и Гнедича
Филипп Дзядко,
В дискуссии по поводу доклада Ф. Дзядко Мария Майофис высказала предположение, что эпизод с разными переводами «Циклопа» стал отражением борьбы за власть, за право передавать и «толковать» античный текст, а Тамара Теперик оспорила высказанную в докладе мысль о параллелизме между пародированием Мерзлякова у Гнедича и пародированием эпоса в идиллиях Феокрита; по мнению Теперик, в случае Феокрита мы имеем дело не с состязательностью, а с воспроизведением общих мест. С первой репликой Дзядко согласился, а со второй — не вполне.
Мария Майофис
Тамара Теперик
Доклад Наталии Мазур «Пушкин в виде графа Хвостова: смысл одного автопортрета»[327] был посвящен 35‐й строфе четвертой главы «Евгения Онегина» (а также фигурировавшей только в первом издании, но исключенной из последующих строфе 36‐й). В этой строфе, сказала докладчица, все комментаторы романа в стихах расслышали какую-то игру, но по-разному ее истолковали: Н. Бродский усмотрел в этой «горестной автопародии» отсылку к Баратынскому, Набоков — к финалу «Науки поэзии» Горация, а Лотман — к литературному стереотипу поэта-графомана. Наконец, Д. Хитрова в недавней статье назвала еще один возможный источник — комедию Пирона «Метромания». Н. Н. Мазур в начале доклада поставила перед собой (и слушателями) вопрос: зачем Пушкин изобразил самого себя в роли графомана? Чтобы дать ответ, докладчица остановилась на двух значениях, которые слово «графоман», или, точнее, «метроман», имело в пушкинскую эпоху. Если первое значение было близко к современному (разве что не распространялось на прозу и относилось только к стихам), то второе подразумевало маниакальную одержимость стихами, свойственную всякому поэту вообще, поэзию как «высокую болезнь». Пушкину важны обе трактовки: с одной стороны, он говорит о себе, с другой — многие черты докучливого поэта, который душит соседа трагедией, отсылают к известному графоману, объекту многочисленных стихотворных издевательств графу Д. И. Хвостову, известному хлебосолу (ср. «после скучного обеда»), который заставлял прислугу слушать свои стихи и был выведен в известнейшей басне А. Е. Измайлова «Стихотворец и черт» (а также изображен на соответствующей лубочной картинке) в роли сочинителя, утомившего своими виршами самого нечистого. Однако «арзамасской шалостью», заключающейся в уподоблении себя одиозному Хвостову, пушкинский замысел не ограничивается. Докладчица показала, что разбираемая строфа отсылает к двум сочинениям Буало: ко второй сатире «К Мольеру», перевод-подражание которой под названием «К Жуковскому» выпустил Вяземский, и к одиннадцатому посланию «К садовнику», которое на русский перевел как раз вышеупомянутый Хвостов. В сатире Буало изображает мучения поэта в поисках рифмы, в послании описывает распугивание диких уток; в обоих текстах повторяется в комическом ключе то положение, которое Буало вполне всерьез провозгласил в «Поэтическом искусстве»: стихотворная лихорадка — это добровольная мука. Таким образом, Пушкин в разбираемой строфе отождествляет себя с Буало. Такое самоотождествление в 1825 году — серьезная декларация. Репутация Буало в глазах русских литераторов в это время как минимум неоднозначна; конечно, поэтика Буало с ее требованиями «чистки слога» стала одной из основ «Арзамаса», однако романтическая критика видела в Буало символ обскурантизма. Зачем же Пушкин сделал этот сильный и смелый жест, в кого — кроме уток — целил он 35-ю, а главное, 36-ю строфою четвертой главы, кто был его мишенью? Докладчица высказала предположение, что мишенью этой следует считать Александра Бестужева, с которым у Пушкина в это время отношения были весьма напряженные; конечно, они вместе держали фронт против литературных староверов, однако дальше начинались серьезные разногласия; Бестужев и Рылеев упрекали Пушкина в пустоте его стихов, в отсутствии в них гражданственности и рекомендовали ему избирать другие, более важные предметы. В письме Бестужева Пушкину от начала марта 1825 года на службу этим поучениям любопытным образом поставлена «охотничья» метафорика: «…Ружье — талант, птица — предмет — для чего ж тебе из пушки стрелять в бабочку?» В ответ Пушкин в анализируемой строфе утрировал свои слабости, изобразил себя не охотником за «высокими предметами», а чудаком, распугивающим уток, почти графоманом — и тем самым попал не в кого иного, как в Бестужева. Ведь именно бестужевская отрицательная рецензия на первый перевод комедии Пирона «Метромания» в начале 1820‐х годов вызвала блистательное опровержение переводчика Н. В. Сушкова, который продемонстрировал безответственность и безграмотность Бестужева и, в сущности, выставил его литературным вралем. Бестужев запомнил комментируемые строфы «Евгения Онегина»: в конце 1828 года он писал братьям из Якутска, что не пугает строфами своими даже диких уток, и по-прежнему бранил «Онегина» за «безыдейность» и бессодержательность. Однако Пушкин полемизировать со ссыльным не стал, 36-ю строфу из текста исключил, но оставил «на память» ее номер, отчего следующая строфа получила сдвоенную нумерацию: 36/37. Без нее, закончила свое выступление Мазур, 35-я строфа оказывается текстом «с отброшенным ключом» (по выражению М. Л. Гаспарова).