Светлый фон

Гриша вполоборота повернулся ко мне; его светлые раскосые глаза блеснули, как у кота.

— Врешь, — сказал он. — Ничего бы мы не показали. И знаешь почему? А потому, что нам с ним не справиться. И знаешь, почему не справиться? А потому, что мы два месяца не ели по-человечески, каждый дурак с десятком таких, как мы, разделается в два счета.

Он замолчал.

— Да ты не переживай, — продолжал он. — Приедет он сюда. Еще раз приедет. А после — все, больше ни разу.

Гриша поднялся и помог мне встать. Он открыл дверь и втолкнул меня в барак, и в резком желтом свете я увидел правую сторону Гришиного лица: опухшую щеку и подбитый, страшно вытаращенный глаз. А потом я долго лежал в постели, и передо мной в темноте вставало его разбитое лицо; я проваливался в сон и снова возвращался к действительности, вызванной из небытия воспоминанием о его лице. У меня продолжало шуметь в голове, и его лицо снова и снова возвращалось из темноты, а потом я вдруг вспомнил одного немца, у него на плече была татуировка — женское лицо и под ним кощунственная надпись: "Прейдут земля и небо, но лик Твой пребудет вовеки". Это были святые слова, но немец служил во французском торговом флоте, а еще раньше прошел с Роммелем пустыню, и ему было наплевать на святость мира того. Потом мне стало мерещиться, что у немца было вытатуировано не лицо женщины, а лицо Гриши, такое, каким я его недавно увидел — разбитое и опухшее лицо с издевательски вытаращенным глазом. Я никак не мог уснуть, слышно было, как плачет Лена и как выговаривает Грише, что он понапрасну извел целую пропасть мяса, не ту малость, что на наших глазах исчезала на сковородке, но целую гору мяса, которую можно было бы есть нескончаемо долго; и было слышно, как умоляла Гришу отодвинуться от нее подальше со своим страшным лицом и не мешать ей спать, а потом, уже на пороге моего сна, я услышал, как он поборол ее сопротивление и как Лена плачет от унижения, и подумал, что Гриша — все-таки сильный мужик, а то, что произошло час назад, — случайность, и так мне было приятно слышать ее плач, и я уснул.

 

На следующее утро мы побрились несколько позже обычного, Гриша залепил глаз пластырем, мы съели по тарелке овсяных хлопьев, приготовленных на маргарине, Гриша поцеловал хныкавшую, еще теплую со сна Леночку, и мы вышли из барака. Тот старикан, у которого племянник уехал в Америку, нас уже поджидал. Он был чисто выбрит и выглядел опрятно: на шее — косынка, а на куцых штанишках — старательно наведенные стрелки; мы в своих грязных штанах хаки и пропитанных потом рубахах смотрелись с ним рядом как кочегары. Старик держал письмо.